Не правда ли, — это то, что Кант называл вещью в себе (Ding an sich)? Если — да, то мы категорически заявляем, что "вещь в себе" нам известна и что знанием ее мы обязаны Гегелю. (Караул! — кричат наши "трезвые философы", — но мы просим их не горячиться.)
"Вещь в самой себе… есть предмет, в котором отвлеклись от всего, что делает его доступным сознанию от всех чувственных элементов, как и от всех определенных мыслей". Очевидно, что после этого остается только чистое отвлечение, пустое бытие, которое только отнесено за пределы сознания, которое есть отрицание всякого чувства и всякой определенной мысли. Но, в этом отношении, легко сделать очень простое рассуждение, что это caput mortuum само есть продукт мысли, составляющей это чистое отвлечение, или пустого я, которое делает себе предметом свое пустое тождество. Отрицательное определение, которое дают этому отвлеченному тождеству, делая его своим предметом, упоминается в числе Кантовых категорий и так же хорошо известно, как это пустое тождество. Должно, следственно, удивляться, что так часто повторяют, будто неизвестно, что ничего не может быть легче, как знать это" [191].
Итак, повторяем, нам прекрасно известно, что такое безусловная сущность вещей, или вещь в самой себе. Это — пустая абстракция. И этой-то пустой абстракцией г. Михайловский думает запугать людей, гордо повторяющих вместе с Гегелем von der Grösse und Macht seines Geistes kann der Mensch nicht gross genug denken! [192]. Стара эта песенка, г. Михайловский! Sie sind zu spät gekommen [193].
Мы уверены, что строки, только что нами написанные, покажутся г. Михайловскому пустой софистикой. Позвольте, — скажет он, — что же в таком случае, понимаете вы под материалистическим объяснением природы и истории?" — Вот что.
Когда Шеллинг говорил, что магнетизм есть внедрение субъективного в объективное, — это было идеалистическим объяснением природы; а когда магнетизм объясняется с точки зрения современной физики, то его явлениям дается материалистическое объяснение. Когда Гегель или хотя бы наши славянофилы объясняли известные исторические явления свойствами народного духа, то они смотрели на эти явления с идеалистической точки зрения, а когда Маркс объяснял, положим, хоть французские события 1848–1850 годов борьбой классов во французском обществе, то он давал этим событиям материалистическое объяснение. Ясно ли? Ну, еще бы нет! Так ясно, что для непонимания сказанного нами нужна значительная доза упрямства.
"Тут что-то не так, — соображает г. Михайловский, растекаясь мыслию по древу (c'est bien le moment!). Ланге говорит… Мы позволяем себе перебить г. Михайловского: нам очень хорошо известно, что говорит Ланге, но мы уверяем г. Михайловского, что его авто-ритет очень ошибается. В своей "Истории материализма" Ланге позабыл привести, например, такое характерное заявление одного из самых видных французских материалистов: Nous ne connaissons que l'écorce des phénomиnes (нам известна только кора явлений). Другие, и не менее видные, французские материалисты много раз высказывались в том же самом смысле. Как видите, г. Михайловский, французские материалисты еще не знали, что вещь в себе есть лишь caput mortuum абстракции, и стояли как раз на той точке зрения, которая называется теперь многими точкой зрения критической философии.
Все это, разумеется, покажется г. Михайловскому очень новым и даже совершенно невероятным. Но мы пока не скажем ему, каких именно французских материалистов и какие именно их сочинения мы имеем в виду. Пусть он сначала "осмелится утверждать", а потом мы с ним потолкуем.
Если г. Михайловскому угодно знать, как смотрим мы на отношение наших ощущений к внешним предметам, то мы отошлем его к статье г. Сеченова: "Предметная мысль и действительность" в сборнике "Помощь голодающим". Полагаем, что с нашим знаменитым физиологом вполне согласится г. Бельтов, и всякий другой, русский или нерусский, ученик Маркса. А г. Сеченов говорил вот что: "Каковы бы ни были внешние предметы сами по себе, независимо от нашего сознания, — пусть наши впечатления от них будут лишь условными знаками, — во всяком случае чувствуемому нами сходству и различию знаков соответствует сходство и различие действительное. Другими словами: сходства и различия, находимые человеком между чувствуемыми им предметами, суть сходства и различия действительные" [194].
Когда Михайловский опровергнет г. Сеченова, тогда мы согласимся признать ограниченность не только сил, но даже и прав человеческого разума [195].
Г. Бельтов сказал, что во второй половине нашего столетия в науке, с которой тем временем совершенно слилась философия, восторжествовал материалистический монизм. Г. Михайловский замечает: "боюсь, что он ошибается". В оправдание своего опасения он ссылается на Ланге, по мнению которого "die gründliche Naturforschung durch ihre eignen Konsequenzen über den Materialismus hinausführt". Если г. Бельтов ошибается, то, значит, материалистический монизм не восторжествовал в науке. Что же, — значит, ученые до сих пор объясняют природу посредством внедрения субъективного в объективное и прочих тонкостей идеалистической натурфилософии? "Боимся, что ошибся" бы тот, кто предположил бы это, тем более боимся, что вот, как, например, рассуждает имеющий очень громкое имя в науке английский натуралист Гексли:
"В наши дни никто из стоящих на высоте современной науки и знающих факты не усомнится в том, что основы психологии надо искать в физиологии нервной системы. То, что называется деятельностью духа, есть совокупность мозговых функций, и материалы нашего сознания являются продуктами деятельности мозга" [196]. Заметьте, что это говорит человек, принадлежавший к так называемым в Англии агностикам. Он полагает, что высказанный им взгляд на деятельность духа вполне совместим с чистейшим идеализмом. Но мы, знакомые с теми объяснениями явлений природы, которые может дать последовательный идеализм, понимающие, откуда происходит стыдливость почтенного англичанина, повторяем вместе с г. Бельтовым: во второй половинеXIXвека в науке восторжествовал материалистический монизм.
Г. Михайловский, вероятно, знаком с психологическими исследованиями Сеченова? Точку зрения этого ученого когда-то горячо оспаривал Кавелин. Мы боимся, что покойный либерал очень ошибался. Но, может быть, г. Михайловский согласен с Кавелиным? или может быть ему вообще требуются какие-нибудь другие разъяснения по этой части? Мы отлагаем их на тот случай, если он станет "утверждать".
Г. Бельтов говорит, что господствовавшая до Маркса в общественной науке точка зрения "человеческой природы" подавала повод к злоупотреблению биологическими аналогиями, которое и до сих пор дает себя сильно чувствовать в западной социологической и особенно в русской quasi-социологической литературе. Это дает г. Михайловскому повод обвинить автора книги об историческом монизме в вопиющей несправедливости и лишний раз заподозрить добросовестность его полемических приемов.
"Апеллирую к читателю, даже вполне ко мне неблагосклонному, но сколько-нибудь знакомому с моими сочинениями, хотя бы не со всеми, а только, например, с одной статьей: "Аналогический метод в общественной науке" или "Что такое прогресс?" Неправда, что русская литература особенно злоупотребляет биологическими аналогиями: в Европе, с легкой руки Спенсера, этого добра несравненно больше, не говоря уже о временах комических аналогий Блюнчли с братией. И если у нас дело не пошло дальше аналогических упражнений покойного Стронина ("История и метод", "Политика как наука"), г. Лилиенфельда ("Социальная наука будущего"), да нескольких журнальных статей, то наверно и "моего тут капля меду есть". Ибо никто не потратил столько усилий на борьбу с биологическими аналогиями, как я. И в свое время я немало претерпел за это от "Спенсеровых детей". Буду надеяться, что и нынешняя гроза в свое время минует…" (стр. 145–146). Эта тирада имеет такой вид искренности, что и, в самом деле, даже неблагосклонный к г. Михайловскому читатель может сказать себе: "Тут, кажется, г. Бельтов в своем полемическом увлечении зашел слишком далеко". Но это неверно, и сам г. Михайловский знает, что это неверно; если же он жалобно взывает к читателю, то единственно по той причине, по которой Плавтовский Транион говорил себе: Pergam turbare porro: ita, haec res postulat.