Такое же чувство испытывал и Голый. И он тоже старался осмыслить то, что произошло.
И тот и другой обнаружили, что стали меньше дорожить жизнью. Стоит человеку однажды лишить кого-нибудь жизни, как он теряет представление о ее ценности и границах.
Они шли, не оборачиваясь, не думая о погоне, не опасаясь пули в спину. Оба были словно защищены своим смятением: что бы ни ждало их впереди, все казалось легче того, что случилось, и сознание этого делало их неуязвимыми.
Много смертей они перевидали на своем веку, много людей погибло от их руки.
Они воевали уже несколько лет. Борьба была жестокой, тяжелой, кровопролитной, но ни тому, ни другому до сих пор не доводилось сталкиваться с такой смертью — не на поле боя.
В молчании они взбирались на новую гору. Опять тяжело волочили ноги, спотыкались, шатались, однако о еде и отдыхе не помышляли. Все сразу осточертело, и они не видели вокруг себя ничего, за что стоило бы ухватиться.
Но все-таки оба понимали, что на мир им мешает смотреть это черное пятно и что от него надо поскорее освободиться.
— Золото, — произнес Голый после долгого молчания.
— Высшая мера наказания, — заговорил наконец и мальчик.
Голый не отвечал, безмолвно одолевая крутой подъем. Тащился с пулеметом на плече и глядел прямо перед собой, словно прятал лицо, словно смотрел только в будущее.
Мальчик плелся за ним. Он все время думал о своем товарище. Молчание тяготило его.
— Ты быстро сообразил, что делать, — сказал мальчик. — Лучше не придумаешь. Он преступник. Понял, для чего он оружие носит? Мародер, золото собирает. Рыскает за итальянцами по сожженным селам и городам, подстерегает на дорогах беженцев. Мародер. Ничего лучшего ты не мог сделать.
В голосе мальчика Голый все же уловил какую-то неуверенность, чуть заметную, слабую, но все же неуверенность, смешанную с состраданием и чувством вины.
— Он выстрелил бы нам в спину, — продолжал мальчик, — я в этом уверен. Ему это не впервой.
Голый молчал.
— Полдень, — сказал мальчик. — Полдень.
Они обходили крутой, поросший лесом холм — таких холмов здесь было как волн в море. Неожиданно на них снова повеяло запахом смерти.
Мальчик вздрогнул. В его воображении опять встало темное пятно посреди двора. Он быстро обвел глазами склон и увидел за кустом пять трупов, беспорядочно сваленных в кучу. Люди погибли не от голода и истощения, а от пуль бандитов — это было ясно.
— Вот! Их рук дело. Партизаны, тифозные.
Голый по-прежнему оставался безучастным. Скосив глаза на груду трупов, он прошел мимо, будто впереди ждало нечто более важное и значительное.
Негостеприимный край оставался позади. Они обошли еще один довольно высокий холм. Карабкаясь вверх по ущелью, выбрались к перевалу, который привел их к новому холму, и по его пологому склону спустились в небольшую долину. По ней они пошли уже спокойней.
Долина кончалась крутым скатом, поросшим кустарником.
Здесь они сделали короткий привал, чтоб отдышаться и наконец посмотреть в глаза друг другу.
— Наши, должно быть, недалеко, — наудачу сказал мальчик, не зная, как начать разговор.
Теперь он видел лицо товарища. Пожалуй, он увидел его впервые. До сих пор оно как-то не выделялось из общего облика человека, которого мальчик привык ощущать рядом, который стал как бы частью его самого. Теперь он видел его лицо.
Голый почувствовал на себе этот необычный взгляд, ибо он вдруг приобрел ту силу притяжения, которой отличается всякий проникновенный взгляд. И невольно ответил на него, хотя почти не видел лица мальчика, не видел, что тот его разглядывает.
Встретившись со взглядом товарища, мальчик не опустил глаз.
Лицо у Голого было совсем молодое. Больше двадцати пяти ему не дашь. Но на этом лице, худом, костистом, обожженном солнцем, и в синих глазах, окруженных первыми морщинами, читалось спокойное сознание немалого жизненного опыта. И большое желание не принимать его слишком всерьез. И большая преданность делу, которое казалось ему справедливым. Может быть, преданность эта родилась на основе того, что он читал, слышал о революции, а может быть, к революции его привела собственная жизнь. Во всяком случае, на его лице мальчик видел то, что можно назвать и непоколебимой решимостью, и спокойной уверенностью, и целеустремленностью или, лучше всего, сознанием справедливости борьбы и совершенной разумности места, которое он в ней занимает и которое считает для себя единственно возможным.
Мальчик ощущал, что одна дверь в сознании Голого плотно закрыта и он непрестанно заваливает ее все новой и новой утварью.
На мгновение мальчик почувствовал перед ним страх, смутный, легкий, но несомненный. Однако он тут же прогнал этот страх, и вместо него явилась бурная радость, ощущение счастья от одного лишь присутствия этого необыкновенного человека.
— Полдень прошел, — сказал мальчик.
— Что? — отозвался Голый и живо повернулся к нему, словно выходя из задумчивости.
— Полдень, — с готовностью повторил мальчик.
— Уж не зовешь ли ты меня обедать?
— Сейчас мы спустимся в долину счастья, в райскую обитель, и пойдем по елисейским полям.
— По каким это елисейским полям?
— А это древние греки выдумали, будто на том свете есть такие поля и по ним ходят после смерти.
— Они не дураки. Неплохо. Я знаю, слышал об этом, да запамятовал, — раздраженно сказал Голый, и мальчику показалось, что товарищ снова отдалился от него, и он попытался восстановить близость.
— Вот бы мне угостить тебя когда-нибудь обедом!
— У меня есть еще вода во фляжке.
— Солнышко приятно пригревает. Очень приятно. Знаешь, откровенно тебе скажу, мне его всегда мало. Эту зиму я здорово назябся. Просто страшно назябся. Босиком по снегу, по льду. Не хотелось бы, чтоб это повторилось.
Мальчик говорил с напряжением, делая большие паузы. Дыхание его прерывалось. Но настроение было бодрое, опять вернулась воля к жизни.
И они снова отправились в путь: до вершины, откуда открывались широкие просторы, было рукой подать. С нее они увидели длинную и узкую долину. Через долину проходило, огибая выступ холма, шоссе, и как раз под ними оно поворачивало. На шоссе они увидели солдат; одни шли, другие расположились на привал. Легковые и грузовые машины сновали в обоих направлениях.
— Новая панорама, — сказал Голый.
— Как на военных открытках.
Они углубились в кустарник, легли, как недавно над лагерем итальянцев, и принялись, молча и бездумно, смертельно усталые, следить за передвижением немецких частей на длинном петляющем участке шоссе.
Так прошло довольно много времени. Солнце грело спину, земля излучала тепло. Сильно пахла какая-то трава, оса монотонно жужжала над самым ухом мальчика. Глаза закрывались.
Голый вытащил фляжку.
— Выпьем-ка воды. Вода — половина пищи. Наше тело заполнено водой. Большую часть нашего веса составляет вода. И растения не что иное, как вода. И вон те немцы тоже не что иное, как вода.
Они напились и облегченно вздохнули.
— Здесь нет коры, — сказал мальчик.
— Зато есть трава! Вот тебе партизанская травка! — весело воскликнул Голый. — Я ее только сейчас заметил.
Он молча сунул в рот травинку и протянул другую мальчику. Они принялись безмолвно жевать траву. Жевали долго. И так же молча перестали. Положили голову на руки и заснули.
* * *
Им было знакомо несколько ступеней голода. Они различали три, даже четыре ступени. На первой просто тянет к еде — завтраку, обеду и ужину; на второй ступени желудок сжимается, а поскольку он долгое время оставался без дела и уже потерял на него надежду, то он и не требует пищи, и хочется лишь одного — спать; на третьей ступени исчерпываются последние запасы, и организм в предчувствии скорой гибели неистово требует пищи — человек дичает и готов в эту пору на все. О четвертой, предсмертной, ступени лучше и не говорить, хотя Голому и даже мальчику приходилось видеть людей и на этой ступени голода, да и сами они бывали на ее грани.