Литмир - Электронная Библиотека

Хозяйка и Медеич смотрели на это мероприятие стоя в сторонке под эвкалиптом.

— Все! — доложил он им наконец, вытаскивая из подвала пустой звонкий чемодан и помахивая им с довольным, освобожденным, победительным видом, постукивая им о колено. — По-моему, мы сейчас дали гражданочкам правильный, полезный, весьма ненапрасный и весьма справедливый урок. Как?

— Все ты, Саша, все только ты один! — сказал, засмеявшись, Медеич. — Молодец! Но я ни при чем, имей в виду, Саша!

А хозяйка так и не сдвинулась с места в сторонке под эвкалиптом, спросила, не знает ли он случайно, куда девался поролоно поролоновый коврик, которым она покрывала раскладушку в саду.

— Как же! — с готовностью воскликнул Харламов, чистая душа. — Знаю! Сейчас принесу!

И, забросив пустой чемодан на террасу, отправился резво на совхозную плантацию за тем самым ковриком.

Но, увы, в шатре кто-то был, кто-то там оказался, пара. Он в восторге наведения справедливостей и порядков, в восторге ублажения и умиротворения хозяев разлетелся к шатру-домику и, если бы не был увлечен собственным энтузиазмом, почувствовал бы заранее, не врываясь в лоно чужой нежности. Но он был увлечен активным действием, чувства были глухи, не тонки, он ворвался, конечно, тут же отпрянул, возможно, его и не заметили, отпрянул и бегом удалился и явился перед хозяйкой с пустыми руками — нет, не нашел, показалось, никакого коврика, к сожалению, конечно... Хозяйка была разочарована.

Пришли женщины, и он, упреждая, не дав даже войти в комнату, встретив на террасе, объявил, что они не смеют, они не вправе, они интеллигенция и должны владеть обостренным гражданским чув­ством, народ (он сказал: нарррод) берет дурные примеры и развращается, а он, Харламов, не ожидал, его негодование способно утешиться только одной (он сказал: одной-единой-единственной!) сни­сходительной мыслью, что они глупенькие, несмышленые девочки. Умягчив, таким образом, свою суровую речь, Харламов удалился, сильно хлопнув дверью, но бережно при этом унося незабываемые выражения их лиц...

Ах, с каким освобожденным, особенным чувством он захлопнул за собой дверь, с каким легким, веселым, счастливым чувством! Нет, этого чувства не было, пока он чемоданами таскал в хозяйский запасник зеленое, мелкое, краденое, почти не имевшее никакой ценности, в сущности, ерунду. Но вот увидел их лица, Анино лицо, выражавшее насмешку, Маринино — отвращение, но вместе и растерян­ность, почти детское недоумение, и теплота и нежность к ним обеим, к дурочкам, которых еще учить и учить, озарили его, и он захлопнул дверь, твердо радуясь. Враждебность, та самая порча, тонкая червоточина, которая мучила, пропала, исчезла, как не была, как призрак, и фанфары чистого праздника зазвенели над его последним рисунком, завершая работу.

Отъезд

Он наконец сложил совсем готовую серию в стопку, накрыл куском фанеры и подсунул под ножку железной кровати, чтобы разгладить. Кровать теперь качалась, но лучшего пресса для такой цели в его комнате не нашлось. На дворе уже была глубокая ночь, было сыро, пасмурно, ни звезды. Коротко — из тоннеля в тоннель — прогрохотала электричка.

«Где ты? — позвал он, но она не откликнулась, видимо, давно уснула. Он тоже улегся на свое хромое сегодня ложе и долго не мог угомонить в себе возбуждение дня и скорость рабочей погони. — Надулась, глупенькая, ничего, полезно!» — думал он, ища успокоения.

Оно долго не приходило. Не переставая улыбаться в темноте, он думал об Ане, о том, как она, входя ночью, обязательно говорит, что холодно, как всегда задевает разложенные на полу рисунки, шуршит ими. О том, что весь жар жалости к ней и благодарности, и требовательности, и восторга он умеет отдавать ей, а ее худенькое тело, согреваясь в его руках, становится большим и сильным, неохватным и необъятным и благодарным, бессмертным телом женщины. О том, что перед рассветом она обязательно уходит. «Утром женщина похожа на мятую розу...» — говорит она, уходя.

Когда же он проснулся и открыл глаза и счастливо опрокинулся на спину, а кровать под ним закачалась, стукнула железной ногой, он немедленно вскочил и вытащил из-под нее спрессованные рисунки, разбросал их по полу веером, как цыганка карты, и уселся на подушке, чтобы сверху окинуть, что же там у него получилось в конце концов, солнце уже садилось за маяк. Он проспал дочти сутки. Рисунки же, как пчелы, снова зажужжали в его мозгу. Наконец он убрал их с глаз долой и сунул в папку, чтобы не видеть. Он был доволен собой, но записал наскоро в тетради: искусство есть безусловное насилие над разумом!..

— Анечка! — плакал он перед их белой дверью через час. — Глупенькая!.. — За дверью были голые полосатые матрацы и разбросанные бумажки на полу. Напротив сидел туруханский ласковый Володя, между ними стояла бутылка с семидесятиградусной чачей, чачи в бутылке оставалось уже на донышке. — Нет, — говорил Харламов, и тот слушал с молитвенным благоговением, — не совершенства ищу я в женщинах. Ты умный человек, и ты меня поймешь. Совершенство представляется мне чем-то однажды определившимся, застывшим, что определилось, то умерло, ты это знаешь. Что определилось, мне неинтересно. Совершенство мне неинтересно. — И он ударил кулаком по перилам. — Ты должен это понять.

— Я понимаю, — отвечал Володя.

— Я радуюсь хотя бы одной только бабьей неустроенности, обычной несчастливости я радуюсь. Понял? Ты если не поймешь, я с тобой даже разговаривать не пожелаю, с дураком! Я радуюсь ее несчастливости как возможности вмешаться, помочь, понял? А еще лучше — спасти! — И снова ударил по перилам.

— Я люблю больших женщин, — ответил ему Володя.

— Конечно! О, конечно, еще бы! Могучее бедро и самодовольная волоокость, и малоподвижность взглядов и жестов! Живые богини! Я не могу не восхищаться ими! — он встал, и они обнялись.

— У меня жена большая, — сказал тот, застенчиво освобождаясь.

— Нет, «я не могу жить без тебя» богине сказать я бы не захотел — «Я не могу жить без тебя» для меня значит одно: я не могу жить вдали от тебя, сознавая, что ты в чем-то нуждаешься, от чего-то страдаешь, дура, в чем-то слаба... Вот я и не могу жить без тебя. Интеллигентные женщины, — говорил он, обнимая теперь деревянный столбик террасы и прижимаясь к нему щекой, — сквернословят, щеголяют терминологией татаро-монгольских принуждений!.. Ты не понимаешь? Мне плакать хочется, меня сокрушает тревога: куда это нас заведет?

— У меня двойняшки, обе девочки, в средней группе детсада, а уже знают плохие слова, — сказал тот.

— Поздравляю. У меня тоже есть дочь, девица, Никаких талантов.

— А жалко, что у него нет дочечки...

— У кого?!

— Ну я про тезку-то моего!..

Перед ними под угасающим небом простиралось море, и вдоль горизонта медленно уходил на север, весь в огнях, тупоносый теплоход. Целая эскадрилья вертолетов вышла из-за гор и направилась на юг, в сторону Батуми. На турбазе старательно играла флейта.

Харламов проснулся с устрашающей головной болью. Белая квадратная покинутость, какая может только присниться, давила его.

— Сашиу! — звал снизу Медеич особым голосом устроителя молодеческого аттракциона, которым пользовался, когда нужно было снять пробу.

Рисунки были уложены в папку, краски в ящик, папка крест-накрест перевязана шнуром, хотя Харламов не помнил, как собирался. Он вышел на террасу. Высокое солнце слепо светило из марева, по саду развевалась паутина, нити невероятной длины тянулись от дерева к дереву, от террасы к беседке, от антенны к забору.

По ступенькам снизу с улицы поднимался туруханский улыбающийся Володя, издалека протягивал полиэтиленовый пакет с огуречным, как оказалось, рассолом. Ободряюще закивал, напоил прямо из мешка, сиял, чем-то довольный.

— Пойдем искупаемся, полегчает, — сказал он.

Купаться не хотелось, знобило, Харламов пошел, только чтобы быть послушным, никому ни в чем не возражать. Стуча зубами, вылез из воды, покорно постоял, пока Володя тер ему полотенцем спину, обтер даже ноги, даже лицо, даже за ушами, аккуратно, как мама. Даже заставил высморкаться. Его улыбка порхала вокруг Харламова, как бабочка.

17
{"b":"315486","o":1}