Но вернемся к дяде Руди. Он приезжал из своего Еленендорфа по делам «Конкордии» и останавливался у нас. На столе непременно появлялась бутылка коньяка с фирменной бордовой наклейкой. Вместе с дядюшкой в нашу тихую квартиру, парящую в романтических театральных высях, вторгалась натуральная действительность – крутой раствор земли, минеральных удобрений и какой-то чертовщины, мне в то время непонятной. Впоследствии, конечно, поняла: «Конкордию» сильно прижимало бакинское, а может, и московское, начальство. Не зря же дядя Руди на трех языках – немецком, русском и азербайджанском – извергал проклятия по адресу наркомзема, наркомфина и кого там еще. Он кричал: «Придумали пугало и носятся с ним! Какой у нас кулацкий элемент? Мы общинное хозяйство, мы кооператив! Что тут плохого, доннерветтер? В чем мы виноваты, кюль башына?»[3]
С дядей Руди иногда приезжал старший сын Антон, не по годам серьезный мальчик, с утра кидавшийся не к чашке чая, а к газете, к сводкам военных действий в Абиссинии. Он мне показывал в газете карту и тыкал пальцем: «Видишь, вот провинция Тигре. Тут итальянские войска, а тут абиссинцы, понимаешь?» Я кивала, хотя ничего не понимала в этой войне. А он, Антон, когда дядя Руди очень уж расходился, сводил рыжеватые брови в сплошную линию и говорил: «Хватит, папа. Никто не виноват. А вы все разбогатели». – «Ну и что тут плохого? – орал дядя Руди с багровым от коньяка и гнева лицом. – Мы работаем сами, не экс-плу-атируем никого! Что плохого? И что толку от такого разбогатения, если купить нечего? Вот ты велосипед хочешь, а где купить?» – «Не хочу я велосипед», – хмурился Антон. «Хочешь! – Дядя Руди ерошил свою седовато-рыжую шевелюру. – И я куплю! Только с переплатой, у спекулянта, доннерветтер!»
«Конкордию» задавили налогами, а может, и просто запретили, разогнали – теперь уж не помню. А весной 37-го года дядю Руди арестовали. В том же году выслали в Сибирь его жену, пятнадцатилетнего сына Антона и двух дочерей. Когда началась война, Антон рвался на фронт, желая искупить кровью вину отца, но его, как немца, не взяли. Единственное, что ему доверили, это работу в шахте в Коунраде, и он так и пошел по шахтерской части, по цветным металлам, впоследствии, много позже, заделался профсоюзным деятелем. Года четыре тому назад Антона хватил инсульт, он не говорит, передвигается подтягивая ногу, – такая вот судьба. Мама его давно умерла. Сестры живы, обе замужем, живут в Казахстане, одна в городе Талды-Курган, другая в городе Тасты-Талды, мы переписываемся, и я, бывало, путала их города. То-то было смеху. Что же до дяди Руди, то он исчез бесследно.
А в июле сорок первого года, вскоре после начала войны, моего отца – вместе со всеми «лицами немецкой национальности» – выселили из Баку. Мы с мамой провожали эшелон, но подойти к отцу не могли: перрон был оцеплен. Я плакала. Отец печально смотрел сквозь пенсне из окна вагона. Видел ли он нас издали в толпе провожающих? Навряд ли. Когда эшелон тронулся, он неуверенно взмахнул рукой.
Этот прощальный взмах и сейчас отдается болью в сердце.
Отец не вернулся из ссылки. Вернее, он до нее и не доехал. Спустя годы Григорий Калмыков, второй мамин муж наводил справки, и единственное, что ему удалось узнать, это то, что отец умер в пути и похоронен где-то на степном полустанке в Казахстане.
Его просто закопали в наспех вырытую яму.
Глава четвертая
Баку. Ноябрь 1989 года
Трехэтажный дом на Пролетарской угол Корганова (по-старому: на Церковной угол Мариинской) принадлежал когда-то богатому азербайджанцу-нефтепромышленнику. Вообще-то до революции азербайджанцев называли татарами, после революции – тюрками, название «азербайджанцы» было принято в тридцатые годы. Так вот. Мой дед Штайнер, отец отца, работал у этого нефтепромышленника управляющим на одном из промыслов. Со своей большой семьей он занимал в доме хозяина весь бельэтаж. После революции дом, само собой, у буржуя отняли, начались уплотнения, – в результате остались у Штайнеров две смежные комнаты. Штайнеры разъехались: кто-то за границу, Рудольф – в Еленендорф под Гянджой, старшие вымерли, и остались в квартире на Пролетарской только мой отец и его престарелая парализованная тетка. Я помню ее немного – рыхлую, в мятом халате, с седыми усами. Стуча палкой, она тащилась в уборную, там находилась долго, и сосед-азербайджанец, благообразный служащий банка (я его называла дядя Алекпер), терял терпение, барабанил в дверь, а оттуда доносилось жалобное мычание тети.
Тетя умерла уже давно.
Тут я родилась и выросла, отсюда уехала в Ленинград, сюда и вернулась в пятьдесят втором, когда Сергей вышел в запас. Здесь выросла моя дочь.
Моя дочь открывает мне дверь и встречает любезным восклицанием:
– Наконец-то! Чего ты так долго?
– Ты бы поздоровалась, – говорю, снимая пальто.
– Да, да, здравствуй! Я сижу как на иголках, у меня в одиннадцать производственное совещание.
Олежка выбегает в переднюю и бросается ко мне. Вот она, моя радость. Моя единственная отрада. Ну, идем, миленький, идем, родной, покажи, что ты нарисовал утречком. Треплю внучонка по теплой белобрысой голове, вполуха слушаю наставления моей деловой дочери (суп свари, морковка и капуста в шкафчике на кухне), а Олежка тем временем раскладывает на своем столике рисунки:
– Баба, смотри!
Он у нас художник-маринист: рисует только пароходы. Увидел однажды с Приморского бульвара, как подходит к причалу белый пароход, паром из Красноводска, и с тех пор малюет один лишь этот сюжет.
– Здорово, Олежка, – восхищаюсь вполне искренне. – А тут что у тебя нарисовано на корме? Мачта такая?
– Ма-ачта? – Олежка снисходительно смеется. – Это пушка!
– Ну, Олежек, зачем же пушка? Не нужна тут пушка.
– Мама, – заглядывает в комнату Нина, уже одетая, увенчанная огромным черным беретом. – Мама, я пошла. Между прочим, вчера Павлик послал наши данные.
– Какие данные?
– Ну, все, что нужно для вызова. Пока!
Хлопает дверь.
– Баба, – теребит меня за руку Олежка, – а почему пушка не нужна? (У него получается: «пуська».)
– Потому что… это ведь не военный корабль…
Чувствую: похолодели руки и ноги. Сердце колотится, колотится, будто его подстегнули. Да уж, подстегнули. Значит, все-таки решили уехать. Сколько было разговоров, уговоров… Сергей твердил Нине, что своим отъездом она перечеркивает его жизнь… И Павлику было говорено, что нельзя выдирать себя из родной почвы…
– Баба, знаешь, зачем пушка? В пиратов стрелять!
– Ну, Олежек, какие теперь пираты?
Совершенно не представляю, как смогу жить без вот этого паршивца сопливого. Нет! Вот лягу у порога – только через мой труп…
С Павликом поговорить! Нина взбалмошна. Моя покойная мама утверждала, что Нина вся в меня. (А мне-то казалось, что она, наоборот, в мою маму.) Взбалмошна, да. Склонна к эксцентричным поступкам. У нее нет «задерживающего центра», как выразился мой глубокомысленный муж. Кстати, где он находится, «задерживающий центр»?
Еще учась в девятом классе, Нина преподнесла нам замечательный сюрприз: вдруг забеременела. То-то было шуму на весь город. И, увы, на все гороно. Да, не удалось удержать событие в тайне, хотя второй его участник так и остался неизвестным: Нина наотрез отказалась назвать имя соблазнителя. Я-то подозревала, что это ее одноклассник, футболист, смазливый рослый парень из нынешних акселератов, у которых рост тела опережает развитие ума. Как раз в те годы пошла мода на мини-юбки, а уж моя Нина стремилась быть впереди моды. Не хочу сказать, что акселерата-футболиста спровоцировала излишняя открытость девичьих ног. Но все же, все же… Законодателям моды – если они у нас существуют – следовало бы помнить, что на южных окраинах государства имеет место повышенная сексуальность населения, объясняемая, может быть, обилием солнца, а может, исторической традицией Востока, а именно – ранним началом половой жизни. Так или иначе, мне пришлось иметь дело с практическими последствиями этих возможных причин.