И первым делом я спросил у Женскаго, который вышел встречать меня:
— А как поживает Кулешина?
Он очень удивился, но еще более смешался.
— Мне очень грустно, потому что старушка, видимо, интересует вас… но, к несчастию… мы похоронили ее с неделю тому назад. Так неожиданно… умерла от воспаления легких.
Моя рука была та же самая, какая в припадке бешенства разбивала в куски японския вазы, и одним ударом я разбил мозаичный столик. Устрашенный Женский исчез, как видение, а я долго, долго стоял один в большой, пустой старомодной гостиной…
VIII
Семидесятилетняя женщина, на вид пользующаяся здоровьем, вдруг захворала и умерла… Случайность не особенно редкая, но для меня, — мои слова могут показаться скверными, — даже благоприятная. С огромною вероятностью я могу допустить, что еслиб она жила дольше, то надоела бы мне, как и все на свете, что я забросил бы ее и не мог бы теперь кичиться перед самим собой и вами, что хотел быть добрым хоть к кому-нибудь. Вы улыбаетесь, доктор? Вы наверно думаете, что все, что я с таким энтузиазмом разсказывал вам в течение многих дней, не стоить выеденнаго яйца? Капризы избалованнаго барича, барския фантазии! Так ли? Последнее решение в этом деле я предоставляю вашему дальнейшему и более внимательному разсмотрению, а теперь, желая хоть немного возвыситься в ваших глазах, разскажу историйку о величайшем подвиге моей жизни, о том, как один раз я обрек себя на жертву, да — на жертву. Никто не может предполагать, чтоб я был способен на это. Произошло это в полуденную пору палящаго летняго дня. Устроив кое-как дела и смертельно проскучав десять месяцев в наших пустынях, я снова ехал за границу. На половине дороги, ведущей к железнодорожной станции стоит корчма, может быть, принадлежащая мне, огромный, каменный, унылый сарай, перед которым я остановился, чтоб дать отдохнуть лошадям. Кроме того, меня самого томила страшная жажда. Я вылез из кареты, вошел в отвратительный сарай и приказал подать себе стакан воды. Каково же мое было изумление и негодование, когда я услышал от растрепанной шинкарки, что этой простой стихии в корчме не имеется ни капли!
Я не знаю, по какой причине, может быть, по случаю природы почвы, или еще почему нибудь, при корчме не было колодца, и она брала воду из источника, находящегося в двух верстах. Правда, при моем виде и голосе, не только шинкарка, но и все, которые были здесь, схватились за ведра и кувшины, чтоб бежать, лететь, скакать за водою, но, не доверяя быстроте их ног я приказал кучеру отпрячь одну из лошадей и тотчас же ехать за водою.
Разсерженный и негодующий на такие первобытные порядки, я, тем не менее, почувствовал, что в стенах корчмы было прохладней, чем на воздухе и, хотя не без отвращения, сел на грязную лавку, возле стола, сплошь покрытаго мухами. Почти в ту же минуту у корчмы остановилось несколько одноконных телег, тяжело нагруженных кирпичами, и в комнату вошли возчики с такой же просьбой, которую предъявлял я четверть часа тому назад. Но их встретил совершенно другой прием. Шинкарка резко крикнула им, что воды нет, что вода тут дорога, потому что за ней нужно идти две версты, что если они хотят пить, то пусть пьют водку, что корчма существует не для того, чтоб угощать водою проезжающих мужиков. Их было пятеро или шестеро, все босые, в однех рубахах, но тем не менее покрытые потом.
В этом ничего не было удивительнаго. Жара стояла страшная, адская, движения воздуха ни малейшаго, а мужики шли пешком за своими телегами. Они сразу обступили шинкарку и начали ее бранить, но вскоре, вероятно, догадавшись, что толку из этого никакого не выйдет, послали за водой одного из своих. Но хозяйка дорожила и ведром. «Не можете водку пить, хамы!». Дело могло бы дойти до драки, потому что взбешенные мужики начали грозно размахивать кулаками, если бы не подоспел мой кучер, который вошел в комнату с ведром воды в одной руке и с моей дорожной чаркой в другой. Мужики бросились к воде, но шинкарка, ея муж и дочери с великим гвалтом загородили им дорогу.
— Это вода яснаго пана! Это ясный пан приказал привезти! Ясному… яснаго… ясным…
Но ясный громко сказал своему кучеру:
— Отдать воду этим людям!
Что за великодушие, правда? А когда мужики, торопливо, прежде чем мой кучер успел зачерпнуть чаркой, схватили ведро и начали из него пить прямо, моя жажда еще более усилилась. Какая жертва, а? Ясный пан мог бы и теперь зачерпнуть воды и напиться, но к ней уже прикоснулись человеческия уста. Он страдал, смотрел, как другие наслаждаются и, к величайшему своему изумлению, почувствовал, что собственное его страдание в соединении с чужим наслаждением доставляет ему большое удовольствие.
Что же случилось потом? Да почти ничего и, вместе с тем, случилось нечто, чего я никогда не забуду. Выпив почти всю воду, мужики выпрямились, глубоко вздохнули, провели рукавами рубах по лбу и тяжело, медленно, один за другим, направились к двери. Двое уже вышли из комнаты, а остальные толпились у двери, как вдруг один из них, самый молодой и самый стройный, остановившись, обратился ко мне и, кланяясь, проговорил: — Спасибо, пане! Притом он долго посмотрел на меня своими чистыми сафировыми глазами, полными такой глубокой, мягкой, робкой признательности, что я опустил свои глаза и страшно застыдился. Потом мужик повернулся и ушел вслед за другими. Не правда ли, что ведь это почти ничего? Вы, может быть, думаете, что это совершенно безсмысленная история? Но, однако, будьте добры, скажите, почему я тогда так страшно устыдился? и почему в признательности, светящейся в глазах мужика, меня больше всего поразила робость? и почему, когда телеги, нагруженныя кирпичом, уже далеко отъехали от корчмы, я почувствовал страстное, грызущее, неудержимое сожаление, что не пошел за этим мужиком и сердечно не обнял его. Сделал ли бы я это, если бы он вдруг опять предстал передо мною? Конечно нет, он был так грязен и так чужд мне, так страшно далек… Тем не менее, я страстно возжаждал сделать это и горько жалел, что не сделал… Ох, смейтесь, доктор, не доверяйте, думайте, что хотите! Я почувствовал тогда, что этот человек — мой брат, и что я, может быть, любил бы его, еслиб знал…
— Спасибо, пане! Такое простое слово! Почему же оно так сладко? Взгляд обыкновеннаго мужика! Почему же он так памятен и многозначителен?
Насколько же ясным паном может быть человек, которому в серый час жизни только такия воспоминания светят, как единственныя звезды? Накануне смерти я протягиваю к ним руки и спешно, спешно срываю их с неба моего прошедшаго, чтоб еще иметь время прижать к своим устам, как реликвии. Это небо было таким блестящим, а теперь мне кажется таким темным! Спасибо, пане! Это тебе спасибо, брат! Посмотри на меня еще немного своими голубыми глазами, полными благодарности… только выбрось из них робость, потому что она огорчает меня, а зачем же огорчать умирающаго? Кто ты, как тебя зовут, где твоя хата? Не знаю. Но я хотел бы увидать тебя еще раз и обнять тебя. Конечно, я отер бы своим батистовым платком пот с твоего лица, опрыскал бы тебя духами и обнял бы. Может быть среди равных тебе много таких же хороших, но я не знаю их и не узнаю уже никогда, потому что все кончено… Ах, как мне грустно!
IX
Зажгите, доктор, лампу, там, за моей постелью, но только скорей, скорей, потому что эти сумерки прямо падают мне на грудь и на голову, давят меня и почти лишают сознания. Я так боюсь чего-то и чувствую себя таким слабым… Угасаю. Может быть, сегодня ночью я умру. Вы советуете мне выпить вина? Дайте мне лучше морфия… Фу, какую вы делаете гримасу! Я надоедаю вам своими просьбами настолько часто, что исполнять их не дозволяет ваша докторская совесть. О, противные педанты, вечно памятующие о своей совести! Я не много думал о таких вещах, и результаты получились прекрасные, а? Ну, пусть будет вино, а потом варенье. Я обязываюсь сесть его много, — это единственная вещь, которая еще приходится мне по вкусу. Интересно, почему те, которые напиваются не по-мужицки — водкой, а по-господски — морфием, так ужасно любят сласти? Но над этим пусть ломают себе голову физиологи, а я предпочитаю подтвердить факт, что этот вареный ананас великолепен.