Швея и гример заняты не весь вечер. Во время спектакля им делать нечего. Если пьеса попадалась знакомая, я вылезал из своего тайника — пустой суфлерской будки — и шел к Зосе, в ее крохотную, как мышеловка, комнатку, отгороженную от бутафорской дощатой перегородкой.
Когда Зося была занята, шел к Семену и под щебет любимой канарейки старшего гримера Когана в сотый раз слушал рассказы Шимко о его героической борьбе против немецких оккупантов. Расчувствовавшись, Семен вытирал слезу и лез в шкафчик. Достав бутылку, говорил:
— Давай, Серега, за упокой моих товарищей-партизан и твоих однополчан. Сложили ребята головы за наш родной красавец Минск.
С моими однополчанами все было в порядке: никто из них Минск не освобождал, но вот как Семен мог попасть в партизаны — оставалось загадкой. Летом сорок первого года он отдыхал в санатории под Москвой. Когда началась война, его мобилизовали, но до сорок четвертого года держали в тылу, в резерве. Летом сорок четвертого его полк двинули вслед за наступающими войсками, но догнать фронт полку почему-то не удалось — он осел на старой границе. Оттуда в сентябре сорок пятого Семен демобилизовался и поехал к себе в Минск. Разве что по дороге завернул в Брянские леса проведать знакомых бендеровцев?
Сказать так — все равно что выбросить самого себя с третьего этажа театра — у Семена рост около двух метров, разряд по боксу, полное отсутствие чувства юмора и бедность воображения. Однажды, спасаясь от патрулей, я забежал к нему и попросил найти для меня укромное местечко в гримерной.
— Ты что, к нам поступаешь? — в восторге заорал Семен. — Тогда иди к главрежу, он сам Когану скажет, а то старик не поверит.
Спасла меня Зося. Спрятала в бутафорской, помогла надеть женское платье — кажется, эпохи Людовика XIV — и роскошный парик.
Одевание заканчивалось, когда в бутафорскую ворвались патрули. Капитан с ногами старого кавалериста и огромными усами стал открывать ящики и срывать со стен драпировки.
На столике, возле моего локтя, каким-то чудом оказался Зосин паспорт. Капитан раскрыл его, сличил фотографию с моим лицом и сказал:
— Вот что, девушки: если увидите длинного, в нашем обмундировании, звоните в комендатуру, я вам тут телефончик оставлю. — Он послюнил карандаш и написал на «мраморной» колонне номер. — Сегодня на вокзале кассу грабанули.
Когда патруль ушел, из всех щелей начали выползать бутафоры, осветители, рабочие сцены, плотники. В послевоенном Минске погони и обыски никого не удивляли, но люди старались лишний раз не попадаться на глаза военным. Ночами в городе стреляли, ходили слухи о какой-то «черной кошке» — банде, которая проникает в дома, грабит и убивает. Еще говорили, что бандиты одеты во все военное… Судача об этом, театральная публика косилась на меня, кое-кто даже посоветовал вернуть патрулей, но тут вошел Семен Шимко и, положив огромную лапищу на мой кружевной воротник, сказал:
— Серега — мой кореш. Вместе кровь проливали за Белорусь. Он театр любит, так что прошу больше не возникать.
Больше никто не возникал.
Однажды мне дали увольнительную. Первую за полтора года службы. В драмтеатре имени Янки Кулалы давали «Любовь Яровую», отрывки из которой мы как раз собирались ставить у себя в полку. Полковник Свиридов хотел, чтобы идеологическая работа была на высоте. Текст я знал наизусть, кроме того, году в сорок третьем худрук Грачев из клуба железнодорожников дал мне сыграть роль революционного матроса — Швандю — взамен слесаря, игравшего эту роль, но неожиданно взятого в армию. С того дня моя жизнь дала резкий крен в искусство: друзья удили рыбу, резались в карты, гоняли в футбол, а я сидел дома, обложенный пьесами, и зубрил роли. Гамлет, Шмага, король Лир, Труфальдино, Отелло, Яго, секретарь Берест сменяли друг друга перед большим бабушкиным зеркалом. Пробовал я и женские роли, но любил больше всего комедийные.
«Любовь Яровая» комедией в афишах не значилась, но гениальный Тренев вложил в уста героев реплики, которые делали пьесу довольно злой сатирой.
На последней репетиции пожелал присутствовать сам полковник Свиридов. Когда она закончилась, я спросил:
— Ну как, товарищ полковник? Есть замечания?
Свиридов глубоко задумался.
— Кто у тебя Дуньку играет?
— Сержант Шалопаев из второго дивизиона.
— Скажи, чтоб о стенку не чесался — декорацию повалит.
— Слушаюсь.
— На роль Яровой все-таки лучше взять женщину.
— Да где ж ее возьмешь, товарищ полковник? Комполка Грищенко даже в кино их запретил пускать — нравственность блюдет…
— Возьми у меня в политотделе машинистку Веру Александрову.
— Да ведь она блядь, товарищ полковник!
— Ну, во-первых, не все об этом знают, а во-вторых, издали не видно…
До нашей премьеры оставалось несколько дней, и я убедил Свиридова отпустить меня на этот спектакль в настоящий театр.
Лично подписывая мою увольнительную, Свиридов сказал:
— Чтоб все как у них! Никакой отсебятины! И чтоб Дунька больше не чесался!
Спектакль я, как и прежде, смотрел из суфлерской будки, хотя на этот раз мог бы и с галерки. Будка пустовала по той причине, что новый режиссер требовал от артистов знать роли назубок. Актеры к этому не привыкли и то и дело бросали тревожные взгляды на суфлерскую будку… Как мог, я им помогал.
«Да ты кто такой?» — артист Ковальчик голосом Грозного спрашивал артиста Монина, игравшего Горностаева.
«Я профессор Горностаев», — отвечал Монин.
«Профессор кислых щей! — острил Грозной, рисуясь перед Пановой. — Ну, так чего ты хочешь?»
На репетиции реплика почему-то понравилась Свиридову.
— Это хорошо. Пусть остается. Знаю я этих профессоров. Интеллигенция — она всегда с червоточинкой…
«Книжки твои мы в читальню заберем, — говорил далее Грозной, а когда жена Горностаева возражала, пояснял: — У него, может, тыща книг на одного, а у народа на тыщу человек одна книга! Это порядок?»
— Вот видишь, — сказал Свиридов, — он и мыслит правильно. Это ведь ленинский принцип!
Симпатии Свиридова к Грозному все возрастали, а я ждал финала первого акта, когда Кошкин уличает Грозного в мародерстве. Просмотрев эту сцену, Свиридов задумался.
— Знаешь что, убери-ко ты этого Грозного совсем! Он же за советскую власть воевал! Кошкин о нем что говорит? «Грозной мне кровью спаянный брат», а у тебя получается — он вроде бы грабитель. Зритель может не понять…
— Но он же грабил!
— А кто не грабит на войне? Ты сам небось в Германии в сорок пятом помогал загружать «пульманы» барахлом своего начальства. Ваш Грищенко одних «опелей» штук пять вывез. Зачем ему столько?
— Трофеи, товарищ полковник. Немцы бросали, мы подбирали…
— Что, и буфеты зеркальные, и диваны кожаные, и сервизы хрустальные — тоже на дороге валялись? Нет, они в шкафах стояли, в домах. Хотел я вашего Грищенку прижать — позорит армию, стервец, — да остальные члены бюро не поддержали. У них рыльце тоже в пушку…
Причина откровений начальника политотдела была мне понятной: он вот-вот должен был выйти в отставку по возрасту.
В тот раз я Свиридова не подвел — явился в часть тютелька в тютельку. Другое дело сегодня. Сегодня я в самоволке. Хотя и по тому же поводу.
После второго акта в суфлерскую будку протиснулась Зося. Щекоча мое ухо своими длинными волосами, зашептала:
— Не убегай сразу. У меня день рождения!
Я приуныл. Вот дуры бабы! Почему не сказать до спектакля? Сейчас бы с этим мероприятием уже покончили…
В комнатке Зоси собрались бутафоры, костюмеры, гримеры, кое-кто из артистов. Они держали в руках бутафорские тарелочки из папье-маше и настоящие, граненого стекла, чайные стаканы. Шимко откупоривал бутылки, Зося раздавала в протянутые руки соленые огурцы.
— Жаль, что ты приходишь к нам только раз в неделю, — покровительственно хлопая меня по плечу, говорил премьер Голубов, мужчина лет пятидесяти с хвостиком, с лысиной и геморроем, — отслужишь, приходи в театр. Суфлером будешь, я посодействую.