— А остальные — тоже мастырщики?
— Двое. Еще двое — настоящие больные. Одному осталось всего ничего. А вон тот, у окна, — идейный. Профессиональный стукач. С восьмого ОЛПа еле живого привезли — прищучили его там, раскололи — теперь здесь отсиживается. Только и нам покоя от него нет, стучит. Ничего не поделаешь — привычка. Да на нас стучать — надзирателей смешить: они о нас и так всё знают. Данилыча иногда за зону водят. Под конвоем. В больничку, где вольняшки лечатся. Только там оборудование хуже нашего, так что, если какая операция или еще что серьезное, сюда доставляют.
— И женщин?
— И женщин. А кто их тут тронет? Ведут с конвоем, и, когда оперируют, надзиратель у двери стоит. Наши, конечно, сбегаются. Смотрят издали. Для них любая баба — загляденье.
— А Данилыч с охотой идет туда?
— Кто знает? Я говорю: там оборудование примитивное, а ответственность большая, так, наверное, без желания идет. Гонораров он от них не берет.
— А предлагали?
— А как же! Сам посуди: если он у начальника ОЛПа дочь от смерти спас, как же он ему не благодарен? Говорят, уж так и этак, и деньгами давал, и мясцо свежее в пакет заворачивал, — не берет. Начальник на него за это с тех пор зуб имеет: от такого лица не принял!
— Скажи, Паша, зачем ты деньги на сохранение берешь, если процентами не пользуешься? Не логично.
Он молчал довольно долго, потом, странно поёживаясь, произнес:
— Видишь ли… У каждого есть своя слабость. Вот этот, с краю, он москвич, третий год сидит всего, открытки собирает.
— Какие открытки?
— Всякие, лишь бы на ней баба была нарисована. За голых даже платит. Ну, а я… Мне с деньгами теплей. Я раньше бухгалтером работал в тресте.
Загремел ключ в замке, и Паша мгновенно исчез. Словно растворился. Началась раздача лекарств. Все порошки лежали в одной большой коробке. Санитар, как мне показалось, брал наугад порошок и всыпал содержимое в широко раскрытый рот больного. В дверях со скучающим видом стоял надзиратель.
* * *
Ночью я проснулся от приглушенных стонов и какой-то возни в углу. Лампочка не горела. В полутьме на фоне окна метались человеческие фигуры. С меня сдернули одеяло, и хриплый голос потребовал:
— Встань, падло! Посылку получил? Маслице, сальце, табачок… Говори, где прячешь?
— Оставь его, — произнес другой, — это не Гонтарь. Гонтаря вчера выписали, а это солдат. С этапа.
— Солдат? Тогда прохоря есть. Где прохоря? Говори, сука!
— Не, — сказал его товарищ, — у этого ботинки. Линяем, Жора!
Они ушли. На соседних койках зашевелились больные, со стонами и кряхтеньем собирали разбросанные по палате вещи.
Вошел надзиратель, зажег свет, притворно удивился:
— Вот, мать честная! Токо на минутку отлучился…
Паша Блехман, поскуливая как щенок, бегал по палате. Левый глаз его затек от удара, губа кровоточила.
— Все забрали! — хныкал он. — Надзор шмонал четыре раза — не нашел, а эти… Что я скажу кредиторам? Солдат, ты будешь свидетель: они же меня избили!
Днем пришли работяги и добавили Паше еще один фингал — под другим глазом: блатные забрали то, что они отдали Паше на хранение.
— Эх, напустить бы на этих урок кавэче! — сказал Паша, немного успокоившись.
— Разве это поможет? — усомнился я. — Ведь КВЧ — всего лишь культурно-воспитательная часть. Газетку почитать — это они еще сумеют…
— А! — сказал Паша. — Что ты понимаешь? Я же не про это кавэче, а про другое. Про то, которое — с дубинками. Ты еще не видел их дубинки? Тогда тебе повезло. Хотя все еще впереди, — он добежал до бачка с водой, опустил туда серую от грязи тряпку, немного отжал и приложил к фингалу, — знаешь, солдат, что в лагере самое страшное? Самое страшное — это новый порядок. При старом еще кое-как жить можно, при новом можно только помирать. Так вот, кавэче — это новый порядок!
* * *
Вскоре вернулся из кандея Данилыч. И в первый же день разругал Зинаиду: крупозное воспаление легких не могла от сыпняка отличить! Заведующая больницей, военфельдшер Сорокина, стоя возле моей койки, молча кусала губы, в ее глазах метались злые молнии. Если б могла, она бы, кажется, разодрала Данилыча на части! Но она не могла — профессор был ей очень нужен.
Отыгралась она на мне: выписала из больницы раньше времени. Данилыча в этот день на месте не было — ездил на девятый ОЛП осматривать больных. Вместо больничной койки я оказался в бараке лесоповальной бригады. Впрочем, побаиваясь гнева Данилыча, Зинаида, по-видимому, предупредила нарядчика, что меня до этапа на работы гонять не следует. Дневальный барака «вечный зэк», посаженный еще при Дзержинском, Маркел Маркелыч Летунов — не то старый чекист, не то работник Наркомата в прошлой жизни — обрадовался мне, как родному.
— Думаешь, почему я в лагере двадцать лет отсидел — и всё еще живой? А всё потому, что из них лет пятнадцать сижу возле нее, голубушки, — он погладил шершавой ладонью теплый бок печки, — как после причиненного однажды на лесоповале уродства попал в дневальные, так и состою при ней, — он снова любовно погладил печку и подкинул в топку пару поленьев, — тебе, конечно, такая лафа не светит, — он смерил меня с ног до головы придирчивым взглядом, — молод, здоров, силой Бог не обидел. Тебе прямая дорога на лесоповал. Или на уголек в шахту. Небось первая «а»? Во-от! А у меня уж лет десять, как вторая инвалидная! Если опять начальство срок не добавит, то, Бог даст, и на свободу выйду.
— А за что добавляли? За нарушения?
— Нет, я не нарушал, — он покачал головой, — не из тех… Первый раз вообще три года дали. В тридцать втором больше не давали. Отсидел — добавили, стало пять. Отсидел эти — добавили еще, стало десять. И всё тихо, незаметно, будто так и надо.
— Жаловались?
— А как же! Все мы поначалу правду ищем. Потом, когда рога обломают, успокаиваемся…
— Так за что же все-таки?
— За что… — он невесело усмехнулся. — Думаю, все-таки за то, что много знал! — Он вышел в холодный коридор, вернулся с небольшой охапкой дров, бросил их возле печки и продолжил: — Такие, как я, молодой человек, были первыми, кто советскую власть на престол российский сажал. С самого начала, с семнадцатого года, — и всё с ней. Кем только не был! Как где какая заваруха или неувязка — так меня туда. Сам Ленин, заметь, мне мандаты подписывал. В Смольном меня в лицо знали; со всех пропуска охрана требует, а мне — под козырек: «Пожалуйста, товарищ Летунов, проходите, вас ждут». А ты ляжь, солдатик, ляжь, чего тут сидеть? Меня ведь не переслушаешь, я могу и до вечера… Ты небось недолеченный? А что было-то? Крупозное? Ай-яй-яй! Шутки плохи. Иди ложись, я тебе свой бушлат дам, накроешься. Бригада не скоро вернется, еще только за полдень перевалило…
По его совету я забрался на указанное место, накрылся двумя бушлатами и заснул. И проспал весь остаток дня, вечер и всю ночь. Дневальный меня не будил, но исправно складывал в котелок и второе от обеда, и мой ужин и ставил к себе под топчан, подальше от голодных глаз работяг.
Что мне снилось в ту ночь — не помню. Наверное, что-нибудь хорошее. Как ни странно, в лагере мне почти всегда снились счастливые сны…
* * *
Проснулся я рано — наверное, отоспался. Минут за десять до общего подъема, когда еще колокол у вахты и не думал звонить, а за окном достывала лютая сибирская ночь, в барак вбежал перепуганный Летунов. Бросив дрова на пол, завопил благим матом:
— Беда, братцы! Кавэчисты идут! Подымайтесь! — и юркнул под нары.
— Кто идет? — не понял я.
Об этом я спросил соседа по нарам — пожилого латыша Кампу.
— А вот явятся, узнаешь, — коротко ответил он и стал поспешно натягивать валенки.
До подъема оставалось минут семь-восемь, когда вошли они — рослые, подтянутые, со свирепым выражением на лицах. Паника охватила весь барак. Зэки прыгали с верхних нар; захватив одежду в охапку, выскакивали на улицу. Зазевавшихся кавэчисты сами сдергивали с нар, бросали на пол, награждали пинками и выталкивали за дверь.