- Батюшка, барыня помирает!
- Я знаю об этом, - сказал он смиренно, -потому и пришел причастить ее.
И она тут же скоро скончалась.
Потом начались нудные бесцельные дни сидения, точнее лежания, на полу. Припомню более интересные случаи из нашей жизни.
Наши монахи были хорошими певцами. И мы устроили ежедневные утренние и вечерние богослужения на память. Остальные заключенные не протестовали. Тюрьма тоже помогает думать о Боге, Наше громкое пение через окно неслось на улицу, от которой нас отделяла высокая каменная стена, так что мы ничего не могли видеть. Но пение привлекало людей. Говорили, что прохожие останавливались и со слезами крестились. Начальство наше дня два дозволяло нам эти службы, но потом, вероятно, из-за внимания с улицы, разрешило молиться лишь тихо, без пения. Мы смирились.
- Вечером, когда уже было совсем темно, я был невольным свидетелем характерной сцены. Между нашим окном и стеною ходил дежурный часовой, солдат лет 20-23. Когда он услышал наше пение, вдруг, не дойдя еще до окна, остановился в благоговении, снял солдатскую фуражку, вынул изо рта папироску и застыл. Но потом, точно вспомнив, что он уже не старорежимный солдат, а большевик-революционер, а мы преступники, часовой как-то особенно резко нахлобучил картуз, вставил снова папироску в зубы и важно зашагал по узкому промежутку...
"Боже, Боже, - подумал я, увидев всю эту картину, - ну какой же он безбожник? Просто дитя революционной моды... И что еще будет из него?"
Конечно, нам давали какую-нибудь пищу, но я решительно не помню теперь, что именно. Дозволялась передача пищи с воли. И этого не помню. Лишь один случай запечатлелся навсегда. Приходит начальник стражи, молодой еще человек - лет 27-28, красивый и милый брюнет. Подносит мне огромное блюдо (на юге называли его макотра, или макитра, от слов: "мак трут" в них) пирожков с вишнями, только начался их сезон.
- Владыка! Это вам от моей мамаши.
Я поблагодарил. Беру. А он в это время тихо шепчет мне:
- В углу в шляпе шпион...
Удивительна душа человеческая, тут же служит, и, конечно, искренно, а не провокаторски, и тут же предупреждает поднадзорного.
Я после его ухода передал монахам предупреждение. Но и без этого мы ничего не говорили подозрительного. Всякий понимал, что тут не место для откровенности. А он лежит себе и в потолок смотрит, будто равнодушен. Через дня два его убрали. Очевидно, не было смысла надзирать за нами, мирными людьми. Да и часовые были бесполезны: никто и не думал удирать из заключения, ни монахи, ни светские.
А макитру с пирожками я передал ризничему нашего монастыря о. Амвросию, тому самому, которому пришлось поклоны отбивать за ночевку в городе. Теперь он тут же, в городе ночует, но уже покаянных поклонов не бьет. Отец Амвросий по нраву ласковый, был единогласно избран нами за "хлебодара", как рассказывается в истории Иосифа Прекрасного. Что приносилось нам с воли, то все передавалось ему, а он уже делил это между всеми арестованными, не исключая и мирян. Известно, что в общем несчастье люди делаются дружнее и милосерднее. Да и стыдно было бы нам есть, а другим не давать. Между нами было два офицера. Их выпустили, и нам почему-то подумалось: недаром! Вероятно, и от них потребовали компенсации в виде слежки. Что-то очень спокойно и молчаливо они ушли из заключения.
Однажды прошелся по нашей камере Коржиков, служивший здесь. Я с ним познакомился как-то за чаем у той же купчихи Пономаревой, где я имел до ареста квартиру. Но тут он сделал вид, что я не известен ему.. Мы скоро с ним еще встретимся, но в другой обстановке... Заглянул как-то один матрос, не из служащих, а посетитель. Почему-то ему разрешено было спуститься и к нам.
Представьте себе красавца блондина футов в шесть. Точно статуя Аполлона! Шагая по камере, он начал кричать с невероятной злобой и буквально со скрежетом зубов:
- Где тут Вениамины?! - И страшное бранное ругательство. - Мы вам покажем контрреволюцию! - и снова невероятная матерщина..
Мы все молчали. Так он и не узнал, кто из монахов Вениамин... Наругался, натешился и ушел.
Но это был единственный случай за 8 дней ареста. Остальные все были сдержанны с нами.
Только однажды мы слышали отчаянный крик этажом ниже... Почему? Непонятно. Но на другой день оттуда перевели в нашу камеру моего (второго) келейника Ивана. И он сообщил, будто бы били бутылкой по голове какого-то рабочего-меньшевика. За что - не знаю.
Дней через пять к нам впустили нового товарища по заключению. Это был молодой офицер, красивый, миловидный блондин, с розовыми, как у девушки, щеками, с голубыми глазами, лет 25. Веселое смеющееся лицо, пощелкивание пальцами, вертение на ногах, иногда с приплясыванием, - все это нас поразило. Как ни были мы спокойны, но все же мы не улыбались и не танцевали, а он точно на товарищескую пирушку пришел.
- Как вас зовут? - спросил я.
- Зовите Сережей. А фамилия моя - Солнцев. Так Сережей и звала его вся камера. Он нам рассказал, что арестовали его за дело - фальшивое употребление каких-то печатей. Но не унывал, надеясь, что вина его не столь большая. Сообщил, что до революции его стихи печатывались уже в толстом журнале, кажется, в "Русской мысли". На нем была длинная кавказская бурка.
Мы все сразу полюбили нашего тюремного соловья.
Прошло два дня. Вдруг видим, что наш Сережа неожиданно замолк и стал печальным. Надел бурку и обратился ко мне с просьбой:
- Владыка! Разрешите мне прилечь на вашей кушетке.
- Она не моя. Ныне вся собственность национализирована, - сшутил я. - Пожалуйста!
Он завернулся в бурку и лег.
- Сережа, что с вами? - спрашиваю его, - Заболели?
- Нет, - ответил он протяжно и уныло, - здоров. Но только чует душа моя, что не выйти мне отсюда живым...
- Почему? Вот двух офицеров же выпустили отсюда!
- Да-а! Но мне не выйти...
И сколько мы ему ни доказывали, он не убеждался. Так и пролежал в бурке день и ночь. На другое утро он обратился ко мне с неожиданной -просьбой:
- Владыка! Скажите мне что-нибудь о Христе, и именно как о Боге, Сыне Божием. Вы знаете, что мы, интеллигенты, в сущности неверующие. Ничего как следует не знаем.
И что-то еще говорил об интеллигенции и себе.
Я подсел к нему на "мою" кушетку и стал говорить о Божестве Иисуса Христа... Вероятно, я в жизни никогда не говорил так горячо и убедительно, как в этой страшной тюрьме! Все заключенные, не только монахи, но и светские, слушали с молчаливым вниманием... Может быть, я говорил час, время промелькнуло незаметно. Когда кончил, Сережа схватил мои руки и с каким-то радостным непонятным смехом стал благодарно целовать их.
- Еще у меня есть один вопрос: как вы христианское учение о личном спасении души примиряете с нашей интеллигентской верой о преимуществе общественного служения?
- Это завтра, а ныне довольно о Христе Господе. Действительно, на другой день я говорил ему и на эту тему. А он снова задал мне третий вопрос, не помню уж какой именно.
- Но знайте, Сережа, ныне меня будут допрашивать, а завтра, вероятно, выпустят. Из-за ваших же вопросов, - говорю шутливо, - мне придется добровольно оставаться здесь.
Конец будет дальше... А пока я вспомню один из вызовов меня наверх, в комендантскую канцелярию. Как я писал, четыре прихожанки приходили осведомляться обо мне и посмотреть. В комнате сидело два человека: помощник коменданта Булатникова - еврей в военном френче, увешанный оружием, лет 30, и еще юноша, мальчик, русский, лет 17, писец.
Женщины что-то рассказывали мне о народе. Я не удержался, и слезы покатились по щекам моим. Помощник коменданта, увидев это, сказал довольно мягко:
- Не плачьте, не плачьте, отец! Может быть, мы вас еще и не расстреляем.
- Я не об этом плачу... А народ хороший. Это радостно. От радости плачу.
Тут вмешался мальчик:
- Владыка! Вы скажите своим верующим, чтобы они вели себя прилично на улицах!