- Как?! - изумился непрошенный советник.
- Да, я всегда был верующим человеком.
- Не ожидал... Ну слава Богу... Простите меня...
И разговор у них продолжался. Я слышал все это от батюшки. А когда я сам посетил Керенского, он и мне рассказал, что и в гимназии был верующим, и даже прислуживал батюшке в алтаре, и после оставался им. Одним из оснований его веры был даже политическо-моральный пункт: "Я, как социал-революционер, не могу принять милюковского позитивизма или ленинского материалистического коллективизма. В нашей программе основным пунктом является живая личность как абсолютная ценность. А личность может признаваться действительно ценной только при абсолютной основе ее: бессмертии и богоподобии. Без религии личность ничто".
Чтобы кончить это случайно всплывшее воспоминание о нем, припомню еще и другую мысль: "Оказалось, Церковь имела гораздо большее значение и силу в народе и государстве, чем это предполагали мы, эсеры, и вообще интеллигенция. Конечно, моя роль в истории кончена. Но если нашей партии (значит, он в партию продолжал еще верить: то было около 1930-1931 годов. - Авт.) суждено будет когда-нибудь стоять у кормила управления, то мы должны предоставить Церкви соответственное положение в государстве".
Больше не помню ничего из бесед того времени.
Подарил я ему живописную икону "Державной Божией Матери". Он просто и благоговейно принял ее и повесил в углу редакции своего журнала (позабыл его название). Все это приятно и хорошо. Однако то первое впечатление, что этот хороший человек надел на себя "тяжелую шапку Мономаха", - взялся управлять государством, остается у меня, и я имею основания держаться его и по сей день...
Заодно припомню и впечатление от главного вождя социал-революционеров В.М.Чернова. Я его видел в Нью-Йорке на собрании в "Горизонте". Крепкий еще старик, с совершенно белыми, высоко зачесанными волосами и острой бородкой (какой же он был бы "знаменитый Чернов" без его исконной этой бородки!), он после других спросил слова. Председательствовал Авксентьев. А к этому времени срок речей уже был ограничен пятью минутами: охотников говорить было довольно, И запел Чернов... Свободно, с подъемом, с несокрушимой верой в абсолютную истинность своих слов, с попытками на остроумие, с уверенностью в своем превосходстве, он пел и пел, как птичка... Уже прошли пять его минут. Авксентьев неловко виновато улыбается, не дерзая призвать к порядку "самого"! А он все поет, довольный собою... Пошли еще и другие, и, вероятно, третьи, четвертые пять минут. Чернов все пел... Авксентьев осмелился-таки напомнить о сроке. Но для Чернова сроки? И он делал все, что хотел... Конечно, аплодисменты бывшему все же кумиру. Он сел вполне удовлетворенный. "Сказал - и душеньку облегчил", - так и говорило все его розовое личико... А я думал: "Какой он наивный душенька!" А потом: "И этот певец тоже вознесся в Учредительном собрании на самую верхушку! И он мечтал и еще, вероятно, мечтает и теперь о себе как о возможном вожде и правителе целой страны, а может быть, и... всего мира?!" Право, и мне захотелось тогда сказать с Кони: "Если уж не изумляюсь, то в недоумении удивляюсь!" Но я не выступил: пусть допевают... их огни на сцене уже догорают... Кажется, занятие их довольно теперь безвредное, хотя они свысока критикуют своих бывших противников, современное советское правительство и порядки.
Я отступил от своего рассказа о революции, но эти картиночки не помешают, эти деятели были как раз тогда закулисными двигателями ее.
А после в "Белом дивизионе" и я встал на подобную же позицию, вообразив себя историческим лицом. Какие мы мечтатели... И неужели мы, такие, строим историю? Или и в самом деле "немудрено управлять" миром? Или мы лишь маленькие цепочки, увлекаемые великим потоком других глубоких процессов? Или история слагается из разных элементов?
Тут встает важный и спорный давний вопрос: кто ведет историю, выдающиеся личности или массы? Никто не будет отрицать огромного значения вождей и гениев, но позволяю себе думать, что еще большее значение принадлежит все же массам: они почва и фундамент для творческой деятельности отдельных личностей. Без этой массовой психологии и подготовки и самый гениальный человек не в силах осуществить свои идеи в полной мере. А если это так, тогда есть место в истории и нам, маленьким щепкам: все мы в разной, конечно, степени создаем силу масс. Пример тому в этих двух моментах одной, в сущности, революции - 1905 и 1917 годов. То, что невозможно было сделать в первую, осуществилось потом во второй, в первой почва в массах была еще не готова. А когда она созреет, тогда вожди организуют ее и дают еще более сильный толчок к дальнейшему развитию движения масс.
Так и в 1905 году оказалось: революция была уже у порога русской истории. И удержать ее от взрыва было уже невозможно ни репрессиями, ни уступками. Стихийные исторические явления как весенние потоки обычно докатываются до своего конца. Начались забастовки, демонстрации... Неверующие студенты устраивают в Петербурге перед Казанским собором какую-то гражданскую панихиду по жертвам революции. Бастуют почти все учебные заведения. Не отстают и курсистки. Мы, "академики", запоздали немного: народ больше тихий, благочестивый. Потом одумались и решили наверстать упущенное: студенты вынесли на сходке постановление - забастовать... Кто-то острил: и богословы "позавидовали курсисткам". Но у нас образовалось меньшинство - около четверти товарищей - против забастовки. В этой группе был и я. Сорвать лекции профессоров не удавалось, так как мы назначали по паре дежурных слушателей на все лекции (у нас вообще посещали лекции по три - пять человек, а учили их уже на экзаменах): хочешь не хочешь, а читай, профессор! Большинство встречало нас по своим убеждениям и по совести, не сдавались. Тогда нам бросили угрозу: будут обливать нас кислотой! И это бы ничего! Но меня начало мучить чувство товарищества: как, я иду против большинства? А тут наше начальство во главе с ректором академии епископом Сергием (ныне патриаршим местоблюстителем) объявило, что если демонстрации не прекратятся, то забастовщиков уволят из академии и удалят по домам, а меньшинство будет заниматься. Тут мое чувство товарищества обострилось до последней степени, и ч склонен был вместе со всеми страдать. Начал уже подыскивать себе платное дело, отправился к известному церковному композитору и организатору нескольких хоров А. А. Архангельскому с предложением своего тенора и даже помощи в регентстве. Регентом я был и в духовном училище, и в семинарии, и в академии. Попробовал меня маэстро и нашел мой голос неважным, отказал. Оставалось увольняться со всеми... Возвращаться к папеньке на хлеба? Теперь их не удивило бы мое возвращение, забастовки были везде. Но я мучился в совести и обратной мыслью: нравственно ли поддаваться непременно и всегда давлению большинства, если я с ним не согласен?.. А тут один из студентов, небольшой некрасивый товарищ Ефимов, подходит ко мне с вопросом: "Что же, будете учиться на костях товарищей?"
Больно задел меня этот упрек, и я уже склонен был уступить большинству. Как-то прознал про это епископ-ректор и, увидев меня в коридоре, шутливо пригрозил кулаком, с улыбкой сказав: "Я тебе дам увольняться!"
Тогда я направился к духовному руководителю своему, инспектору академии архиепископу Феофану за советом. Он сказал мне целую лекцию о "коллизиях нравственных убеждений и чувств", посоветовал мне не смущаться. И я у него же в кабинете решил "учиться и на костях".
Заколебались и другие, никому не улыбалось возвращаться по домам. Наступил какой-то неопределенный момент. Епископ Сергий решил испробовать последнее средство: велел созвать общестуденческую сходку. На кафедру вышел избранный председателем студент-эсер Иван Петрович Смирнов (после убили во второй революции). Входит уверенный, спокойный и внушительный ректор, высокий, плечистый, с длинной черной бородой, в клобуке. Подходит к кафедре, а там Смирнов.