— Да не только это! — сокрушенно выдыхает Бабаев, и в его темных глазах прорисовывается скорбь. — Там вообще!..
Я не знаю, что ему сказать, как возразить. Да и что может возразить человек, который столько сил ухлопал на никчемное дело! Но Бабаев расправляется не только со мной, но и с моим главным персонажем. Он вдруг добивает:
— Я считаю, что Толстой умер по существу еще в 1901 году в Гаспре. Все последующее — маразм. Он успел, конечно, написать еще «Хаджи Мурата», это было гениально, но все остальное — это уже не Толстой! Вот я, например, о семейной жизни Толстого поклялся никогда ничего не писать… Вы написали пьесу талантливую, замечательную, сильную — все правильно. Но этого не нужно было делать. Отзыва на нее я дать не могу. Что Пузин тогда скажет: сам клялся, а теперь поддерживает? Но мешать вам не буду, обещаю твердо. Желаю вам, чтобы пьеса была поставлена. Но на спектакль не приду…
В контексте произошедшего обещание не мешать прозвучало для меня как райская мелодия — хоть это! В заключение Бабаев все-таки дал еще и деловой совет:
— Покажите Ломунову — что он скажет? Прежде, когда я в музее служил, меня обязывали писать отзывы. А сейчас я ни за что не отвечаю, вот и не хочу. А Ломунов отвечает — покажите ему…
Я не шел, а волочился по уклону улицы от музея до станции метро. Двигался и думал: почему именно на жизнь Льва Толстого так много желающих накладывать табу? Талантливейшими перьями мира написаны горы книг о великих — не ради досужего любопытства, ради приобщения к их величию нас, простых смертных. Только о Толстом не получается договориться. Но одно все-таки утешало: сам Бабаев произнес, и я это слышал собственными ушами, — «вы написали пьесу талантливую, замечательную, сильную».
И — прозвучало имя Ломунова…
Константин Николаевич Ломунов возглавлял сектор русской классической литературы в Институте мировой литературы им. Горького Академии наук СССР, был он, естественно, и профессором, и доктором филологических наук. А специальностью его был именно Лев Толстой. Говоря по-простому, его вполне можно было наградить титулом «Главного толстоведа Советского Союза». Его книгам, научным статьям, всяческим комментариям, предисловиям, послесловиям толстовской тематики просто не было числа.
Но я думал: после шока от встречи с Бабаевым, тоже человеком в научных кругах отнюдь не последним, нарваться еще на Ломунова?! Одно его отбойное слово — и прощай все надежды. Надолго, если не навсегда. Хоть к черту-дьяволу, только не к нему!
Таким был, если честно, ход лихорадочных авторских размышлений, когда неожиданно я узнал, что «Ясная Поляна"» уже отправлена непосредственно к Ломунову, прямо в руки.
Таким образом пришла пора вспомнить человека, который сейчас подзабыт, а в свое время жил шумно, успешно и совершенно не давал о себе забывать: Евгений Данилович Сурков. Критик — литературный, театральный, кинематографический. И всю жизнь — разнообразный идеологический начальник — то по части репертуара в театрах, то по линии сценариев для экрана, то в литературно-газетной сфере, то теоретической в кино. Мозги, субъективная одаренность — уникальные.
Но если бы только это, только блистательные статьи, тончайшее чутье на все талантливое, размах знаний, сверхплотно уложенных в голове и в нужный момент вдруг вырывающихся сверкающими протуберанцами в его речах — ораторских шедеврах, — если бы только это… Было и другое.
«Женя — человек без морали», — сказал мне о нем профессор Бояджиев, в молодости побывавший объявленным в числе лидеров космополитов. А драматург Шток, человек мудрый, узнав, что я согласился на уговоры Суркова идти к нему в заместители в журнал «Искусство кино» заметил: «Ну что ж, во всяком случае, вы будете вспоминать работу с ним как факт биографии».
Правда — так и вспоминаю. Обязательно вспомню и подробнее, не только в «толстовском контексте», пока же объясню в нескольких словах, что имелось ввиду, когда было сказано «без морали». Как я это понял.
Сурков не хотел жить плохо, он хотел жить хорошо. Хорошо, как в самом широком смысле — чтобы признавали, чтобы к его мнению прислушивались власти, особенно партийные, так и в узко-конкретном, бытовом — жить в просторной, полученной от государства квартире, ездить на персональной «Волге» с шофером, иметь доступ в закрытые для простых смертных распределители продуктов, где давали дефицит за полцены. Словом, хотел быть элитой по-советски. И почти до самого конца у него это получалось, умел.
— Почему вы не ходите советоваться в ЦК? — спросил он меня как-то.
— Да вроде бы нет причины, пока и без того все ясно…
— Надо ходить. Там ведь как рассуждают: ага, к нам в отдел он не ходит, но ведь к кому-то же он ходит! Обидятся…
Сурков был виртуозом аппаратных игр и выстраивания отношений с нужными людьми на властных этажах государственной и идеологической конструкции. Понятно, что чистотой иных моральных принципов приходилось и поступаться. Иначе выпадешь из тележки, а ехать в ней уже привык..
В лице Суркова с его могучими и циничными мозгами партия имела поистине выдающегося своего пропагандиста в области искусства и культуры… То, что другие, гораздо менее одаренные, как говорится, ломили в лоб, обходясь в своих писаниях двумя-тремя десятками слов, штампами да проверенным набором заезженных лексических сращений, он умел облекать в пышные одежды словесной изощренности, под пустопорожние партийные лозунги сам придумывал теоретические фундаменты, которые под его рукой приобретали вид глубоко научный, оставаясь, конечно, по своей сути чистой демагогией. В таком духе он и вел свой толстый теоретический журнал «Искусство кино».
Интеллигенция, обретавшаяся на кухнях, считавшаяся прогрессивной, терпеть не могла Суркова вместе с его журналом. Но даже она не могла отрицать щедрой субъективной талантливости этого певца официоза — его литературный и ораторский дар был вне сомнений. У многих не укладывалось в голове: служит властям, а такой блистательный! Не может быть. И распускали всяческие уничижительные слухи о нем, хоть как-то пытаясь объяснить для себя соединение несоединимого, и никак не могли не говорить о нем, не перемывать косточки. А он постоянно давал поводы — то очередной публикацией в журнале, то вдруг иным личным выбросом, когда хоть стой, хоть падай.
Я, согласившись на уговоры идти к нему в замы, мало что знал об этом обо всем. Он высмотрел меня по моим писаниям в прессе, я дал согласие, потому что неожиданно получал шанс определиться в кино, тайной моей целью было начать писать сценарии. Ну, а дальше в нашем общении, в совместной работе стали накручиваться сюжеты в духе вышеупомянутого Стефана Цвейга, а может быть, и Кафки. Когда-нибудь поговорим об этом особо. Но что бы не происходило, я всегда видел его творческую крупность, абсолютную личную незаурядность, покоряющую полноправность его присутствия в искусстве, в литературе, в журналистике.
Много лет он состоял в переписке с Леонидом Леоновым. Шутил: мы пишем друг другу, но не читаем. Я не могу его почерк разобрать, он — мой.
Очень было бы интересно разобрать сейчас эти тексты…
Он восхищался Тарковским. В труднейшие для того моменты ходил к нему в дом, они щедро переписывались. Кое-что сейчас опубликовано и видно, с каким уважением и доверием относился режиссер к своему старшему товарищу-критику.
Давая ему для прочтения «Ясную Поляну», я, признаюсь, испытывал немалую робость. Я не просил поддержки, я хотел получить суждение человека, очень хорошо понимающего, что по чем в искусстве и литературной профессии. Я знал, что в данном случае его ничто не вынудит кривить душой, если пьеса не понравится. Дело, как говорится, — один на один, легче обругать, чем похвалить: не очень нужно начальнику, чтобы подчиненный набирал лишние творческие очки.
И вот перечитываю запись его монолога, сделанную 35 лет назад на улице Усиевича, дом 9 в кабинете главного редактора журнала «Искусство кино». Цитирую, как записано.