В больницу ее отвезли только утром. Всю ночь она дрожала, зажав подушкой живот, раскачивалась, баюкая себя, и беззвучно шептала пересохшим ртом: «Я-люблю-вас-я-люблю-вас-я-люблю-вас-я-люблю-вас…»
Утром плакал уже только папа. Он бессильно поскуливал, кривя лицо, сморкался, пил воду. Затихал вроде, но горе распирало его, и он снова заводил тихо: «Ой-ой-ой…»
Будущая мама Магдалины молча обняла его. Теперь, когда она знала, что у нее рак, ей казалось странным, что она не заметила раньше, каким чудным стал живот.
Рассекреченный рак вовсю гулял внутри, бодал узкой башкой кожу, и девочка знала: в какой-то момент острая клешня вспорет ее и придется истечь кровью.
Когда хоронили бабушку, соседка спросила о чем-то на ухо тетю Фаю, и та прошептала:
— Рак.
— Очень мучилась?
— Еще бы. Последнюю ночь криком кричала, бедная.
Пока можно было терпеть. Да и смерть уже не казалась страшной — девочка устала бояться. Главное — выдержать ту самую последнюю ночь, а там все кончится.
Девочка понимала: папе очень жалко ее. Совсем недавно рак убил его маму, а теперь добрался до дочери, а она еще обижалась на то, что ей так строго запрещали есть яблоки.
А ведь бабушке он сам давал яблоки: счищал кожицу, резал на кусочки и клал прямо в рот. Наверное, тогда не знал еще, что яблоки — яд.
Кроме папы, девочку никто не жалел. Мама швырнула ей одежду, выволокла, подгоняя тычками, на улицу, хотя будущая мать Магдалины почти бежала и так.
В больнице было здорово. Как в кино. Красивая медсестра кричала на бабку, по виду — ведьму. Та в ответ стучала палкой о стену, а потом грохнулась на пол. Растрепанная — тоже красивая — женщина с длинными черными волосами катила носилки на колесах и громко выла: «А-а-а-а-а…», выпучив глаза. В носилках кто-то лежал, укрытый до подбородка грязной простыней, с него крупными кляксами на линолеум капала кровь. Простыня топорщилась на груди лежащего, не иначе как там был воткнут нож.
У будущей мамы Магдалины аж дух захватило, она таращилась на загипсованных, перевязанных, окровавленных, хрипящих… На каталки, на капельницы, на рослых мужчин и загадочных женщин в белой форме. Она даже забыла, что у нее рак.
Ее повели по длинному коридору вдоль кровавых клякс, кое-где уже смазанных. Кровавая дорожка шла до космических дверей лифта; внутри лифт был похож на отсек орбитальной станции, в котором кого-то убили, — здесь кровь натекла целой лужей.
А потом все опять стало очень плохо.
Злющий врач с волосатой шеей и волосатыми руками велел ей залезть на высокое странное кресло. Девочка вскарабкалась по приступочке и робко села на холодный клеенчатый край. Сидеть было неудобно из-за глубокой полукруглой выемки.
— Ложись! Ложись! — крикнул злющий врач с другого конца кабинета; он мыл руки и натягивал резиновые перчатки.
А как ложиться? На спину или на живот? Наверное, смотреть ей будут заболевший живот, тогда ложиться нужно на спину. Но как? Девочка примерилась, пристроила голову в полукруглую выемку, вытянула ноги по спинке кресла и вцепилась в металлические поручни. Вроде бы получилось удобно, только голова чуть провисала.
— Идиотка! — зашипела мать. — Полная идиотка!
Она грубо перевернула девочку, стараясь при этом дернуть за волосы или ущипнуть. Руки у нее тряслись от ненависти. Подошел злющий врач.
— А трусы кто снимать будет? Пушкин?! — рявкнул он.
Девочка заплакала. Она вцепилась в трусы, которые стягивала с нее мама, но та была сильнее, и девочка осталась перед врачом-мужчиной снизу совсем голой. Более того — ноги ей растянули на те самые железные поручни, за которые она держалась вначале. Девочка извивалась, врач кричал: «Да держите ее!» У матери растрепались волосы, а глаза стали как вареные яйца. Вот тут и надо было умереть, сразу. Но как?
Будущая мама Магдалины, рыдая, тянула подол платья, пыталась прикрыться, а злющий врач, ворча: «Черт вас всех побери! Еще детей мне будут приводить!» — вдруг засунул ей руку глубоко между ног.
Девочка заорала от страшной боли, но тут же заткнула рот запястьем и принялась грызть его, чтобы больше не орать так позорно.
— Да что же это такое! Прекрати кусать руки! Я тебя выгоню сейчас! — кричал злющий врач.
Потом время остановилось, а потом доктор спокойно сказал:
— Месяцев шесть, может, чуть больше.
Значит, сегодня — еще не последняя ночь! Шесть месяцев! А может, и больше! Это же полгода — минимум полгода жизни, за это время могут изобрести лекарство от рака, и ее спасут.
Добрые, хорошие врачи — они и сейчас старались, как могли: дали сорочку с рваным воротом на груди, поставили капельницу, сделали укол, дали таблетки. Раньше девочка очень боялась уколов, а про капельницы только слышала во дворе рассказы — один страшнее другого. Но сейчас с готовностью подставляла руку под иглу и улыбалась всем взрослым, окружавшим ее.
— Она у вас что — дегенератка? — спросил волосатый врач.
— Нет, просто дура, — ответила мать.
Девочку завели в холодную комнату, целиком покрытую кафелем, — и пол был кафельный, и стены, и вроде бы потолок. Дали бритвенный станок — как у папы, только грязнее, бутыль с надписью «Мыло хозяйственное». И оставили одну.
Девочка очень замерзла. А живот болел все сильнее. Вскоре за ней пришли и стали орать:
— Ты что сидишь? Что сидишь, как больная?!
А разве она — не больная?
Ей велели лечь на холодную кушетку, согнув ноги в коленях, налили между ног ледяное вонючее мыло и стали скрести бритвой. Мыло жглось, бритва резала, но девочка терпела и боль, и стыд. И смотрела в закрашенное почти доверху окно, как садится солнце.
Последнее, что девочке сделали взрослые, — вставили в попу резиновый шланг, влили в нее из старой грелки чуть теплую воду и велели:
— Пропоносишь — помоешься, — кивнув на душ, торчащий в стене.
А потом, несмотря на обещания врача, пришла последняя ночь.
Разум боролся, пытаясь уверить: спасут. Ведь здесь — больница! Здесь не положено умирать. Но под метанием разума тяжелым пластом лежало знание — конец.
Девочка почуяла смерть за несколько мгновений до боли. Смерть схватила ее — еще просто схватила, запуская когти все глубже и глубже, пока каждая клетка крови не пропиталась небытием.
И лишь тогда смерть стиснула когти — чуть-чуть.
Стиснула и сразу разжала. И можно притвориться, что не было боли.
Не было боли — лишь миг, предвестник будущей схватки.
Смерть не спешила, и девочка затаилась в ее горсти, не смея дышать. Если не двигаться, не смотреть, не моргать, кажется, что все хорошо, что смерти нет. Но и затаившись, девочка знала: будет больно, надо наслаждаться — тихо, очень тихо наслаждаться временным отсутствием муки.
Они ждали — смерть и ребенок, садилось солнце, спустилась тьма.
В темноте хорошо прятаться. Девочка даже уснула.
И тут смерть дернула ее с удвоенной силой, выкручивая, вырывая из мира. И мир, ставший чужим, помогал смерти, выдавливал девочку из себя, выдавливал нещадно, грубо, как отраву, как горечь.
— Мама!
И снова спряталась боль — где-то в самой глубине тьмы, то ли внутри девочки, то ли снаружи. Весь мир давно уже стал темнотой. Не той уютной, привычной, в которой можно скрыться от страха, а жесткой, неумолимой, опасной.
— Мама!
Кто же знал, что будет так страшно. Что человек может быть так одинок, так мал, — был целой вселенной и вдруг ужался до крохотной точки…
И тут же стал огромен — как солнце, красное, громадное солнце, насмерть зажатое тьмой. Застывший на столетия взрыв отчаянья, ужаса, боли.
— Мама!!!
Нет уже губ, чтобы крикнуть, — только море расплавленной лавы и нечеловеческий вой. Вой смерча, унесшего остатки истерзанной жизни.
«Космическое одиночество», — сказал однажды папа кому-то; странная фраза, ведь в космосе столько всего: и звезд, и комет, и планет… Но, выходит, папа знал, о чем говорил. Ведь когда звездолет висит в бесконечном пространстве и ты в нем один — из живых, и на сотни миллионов лет — ни единой души, это и есть одиночество. Или ты остался последним на чужой необычной планете — всех убил неизвестный вирус. Он, наверное, засел и в тебе, но уже все равно — ты идешь по омерзительно розовой почве, идешь из последних сил, а силы все никак не иссякнут полностью, и жизнь внутри все никак не кончится, а вокруг — никого и никого нет в целом мире: планета пуста. Или ты — тот самый вирус и есть, и организм ополчен на тебя и тужится выдавить…