Она остановилась на мгновение, задыхаясь, с сердцем, переполненным горечью, оскорбленная при этом воспоминании, словно при новом позоре.
— И прийти к такому концу — на заре того дня, увидеть, как ты уходишь от меня в то ужасное утро…
Она помертвела, казалось, вся кровь отхлынула от ее лица.
— Ты помнишь?
— Я был счастлив. Счастлив! — вскричал Стелио сдавленным голосом, потрясенный до глубины души и бледнея в свою очередь.
— Нет! Нет! Вспомни, ты встал с моего ложа, как с ложа куртизанки, пресыщенной после нескольких часов страстного наслаждения.
— Ты ошибаешься! Ты ошибаешься!
— Признайся! Скажи правду, она одна еще может спасти нас.
— Я был счастлив, мое сердце ликовало, я грезил, надеялся, я верил в свое возрождение.
— Да, да, ты был счастлив, потому что снова дышал спокойно, снова чувствовал себя свободным и молодым, как ветер, как утро. О, твои наслаждения были слишком острыми, в твоих ласках было слишком много отравы. Что видел ты в той, которая столько раз хотела лучше умереть — ты это знаешь, — чем осквернить мечту, лелеемую ею в ее скитаниях по свету? Скажи, разве не видел ты в ней развратницу, игрушку страстей и мимолетной прихоти, странствующую актрису, на своем ложе, как и на сцене, принадлежащую всем и никому.
— Фоскарина! Фоскарина!
Он бросился к ней и зажал ей рот дрожащей рукой.
— Нет! Нет! Не говори этого! Замолчи! Ты безумная! Да, безумная.
— Это ужасно! — прошептала она, падая на подушки почти в обморок, разбитая своей страстью, бессильная под наплывом горечи, хлынувшей из ее сердца.
Но глаза ее оставались широко раскрытыми, неподвижные, точно кристаллы, сурово и пристально смотрели они на него. Эти глаза мешали Стелио говорить, отрицать или смягчать обнаруженную истину. Он закрыл их концами пальцев, как закрывают глаза мертвецов. Она поняла это движение, полное бесконечной грусти, она почувствовала на своих веках пальцы, прикасающиеся с лаской, свойственной лишь любви и состраданию. Ее горечь рассеялась, клубок, сдавливающий горло, исчез, ресницы сделались влажными. Она протянула руки, обняла его шею, стараясь приподняться. И казалось, что она как будто сжималась, становилась легкой и слабой, и полной молчаливой мольбы.
— Итак, я должна умереть, — шепнула она голосом, звучащим внутренними слезами. — Неужели нет спасения? Нет прощения?
— Я люблю! Люблю тебя!
Она высвободила свою руку и поднесла ее ладонью к огню, словно хотела прочесть на ней свою судьбу. Потом снова прижалась к Стелио.
— Да, еще немного… еще недолго. Позволь мне побыть с тобой. И потом я уйду… уйду умирать туда… далеко… на камне под каким-нибудь деревом. Позволь мне побыть с тобой еще немного…
— Я люблю тебя, — повторял возлюбленный.
Слепые и непобедимые силы сгущались над их головами, веяли над их поцелуями. Они чувствовали присутствие этих сил, и страх разжимал их объятия, и от соприкосновения их тел в душах их с мукой рождалось добро и зло, сливаясь воедино. Голос стихий среди молчания говорил неясные слова, и слова эти были как бы непонятным ответом на их немой вопрос. Около них и вдали — огонь и вода шептались, отвечали, рассказывали. Мало-помалу звуки эти обратили на себя внимание Стелио, пленили его, очаровали, повлекли за собой в мир бесчисленных легенд, порожденных жизнью. В ушах его зазвучали две реальные и глубокие мелодии, выражающие слияние воли двух первоначальных стихий: две дивные мелодии, уже звучавшие ему однажды. Они должны были служить основной симфонической темой в его новой трагедии. Внезапно его страдания и тревога исчезли, уступая место счастливому отдыху, минуте очарования. И объятия женщины разомкнулись, как бы повинуясь тайному повелению освободить его.
— Нет спасения! — сказала она самой себе, точно повторяя формулу приговора, объявленного ей в то время, когда Стелио слушал свои великие мелодии.
Она согнулась, положила подбородок на ладони рук и оперлась локтями о свои колени, в таком положении сидела она, сдвинув брови, устремив взор на пламя камина.
Стелио взглянул на нее и снова был захвачен ее молчаливым отчаяньем. Отдых кончился слишком скоро, но его ум запечатлел в себе творение, и он оставался возбужденным, почти нетерпеливым. Теперь это отчаянье казалось ему напрасным, смятение женщины чуть ли не докучливым, ведь он ее любит, желает ее, ласки его пламенны, они свободны оба, и уголок, где они живут, располагает к грезам и наслаждениям. Он хотел бы найти быстрый способ рассеять всю тяжесть, изгнать все печальные мысли, вернуть возлюбленной радость жизни. Он призвал на помощь свою изобретательную нежность, чтобы найти тихие слова, которые вызвали бы улыбку на ее скорбных устах и умиротворили бы ее душу. Но теперь в нем не было больше беззаветной грусти и трепетной жалости, подсказавших ему такое любящее прикосновение, когда он закрывал ее исступленные глаза. Его инстинкт внушал ему теперь только чувственные ласки, ласки, одурманивающие душу, поцелуи, смущающие мысли.
Он колебался, не сводя с нее глаз. Она сидела все в той же позе, согнувшись, опершись подбородком на руки, сдвинув брови. Пламя озаряло ее лицо и ее волосы дрожащим светом, ее лоб был юношески чист и прекрасен, но что-то дикое притаилось в естественных волнах ее волос и в рыжеватом отблеске густых длинных прядей около висков, что-то гордое, суровое, напоминающее крылья хищных птиц.
— На что ты смотришь? — спросила она, почувствовав на себе его взгляд. — Не нашел ли ты у меня седого волоса?
Он опустился перед ней на колени, гибкий, вкрадчивый.
— Я вижу, что ты прекрасна, Фоскарина. Я нахожу в тебе всегда лишь то, что меня пленяет. Я смотрел на волны твоих волос, на эти волны, созданные не гребнем, а житейскими бурями.
Он погрузил свои жадные руки в густые локоны. Она закрыла глаза, снова охваченная ледяным холодом, во власти этой могущественной силы, снова она отдавалась, становилась его вещью, как кольцо, надетое на палец, как перчатка, как одежда, как слово, которое можно сказать и не говорить, как вино, которое можно выпить или выплеснуть на землю.
— Я вижу тебя прекрасной. Когда ты закрываешь так глаза, я чувствую тебя моей до самой глубины, без остатка, моей, во мне, как душа, слитая с телом, ты и я — одно. Ах, я не умею тебе объяснить. Твое лицо бледнеет, и я чувствую это внутри себя, я чувствую любовь, бьющуюся в твоих жилах, разливающуюся до корней твоих волос, я вижу, как она вырывается потоком из-под твоих век… Когда твои веки дрожат, мне кажется, что они дрожат в моей крови и что твои ресницы касаются моего сердца.
Она слушала, опустив глаза, ощущая в них красный трепет пламени, минутами ей представлялось, будто этот голос звучал вдали и говорил не с ней, а с другой, и она подслушивала тихонько слова любви, терзалась ревностью и была охвачена дикой жаждой мести, между тем как ее тело оставалось неподвижным и ее руки висели беспомощно в тяжелом оцепенении, безоружные, бессильные.
— Ты — моя страсть и ты — мое возрождение. Ты обладаешь властью вдохновлять, и ты сама не сознаешь этой власти. Самый простой из твоих поступков открывает мне неизведанную доселе истину. А любовь, как и разум, разгорается, отыскивая правду. Зачем? Зачем ты себя терзаешь? Ничто не погибло! Ничто не потеряно! Мне надо быть свободным и счастливым, обладая твоей истинной, безграничной любовью для того, чтобы создать прекрасное творение, ожидаемое людьми. Мне необходима твоя вера, необходимо творить в радости. Одно твое присутствие делает мой ум бесконечно плодотворным. Сейчас в твоих объятиях я услышал среди молчания целый поток музыкальных мелодий.
С кем говорил он? От кого ждал радости? Жажда музыки не переносила ли его мыслями к той, которая пела и своим пением преображала Вселенную. От кого, как не от свежей юности, непорочной девственности мог он ожидать радостей и вдохновения. Когда она держала его в своих объятиях — в нем пела та, другая. И теперь, теперь разве не с другой говорил он? Она одна могла ему дать все необходимое для искусства и для жизни. Девственница представляла собой новую силу, скрытую красоту, нетронутое доселе оружие, острое и прекрасное оружие для опьяняющей битвы. Проклятие! Проклятие!