„О, Земля, мать вселенной, привет! Будь легка для этой девственницы: она так мало обременяла тебя!“»
Так любил я украшать чувство, какое она внушала мне, и обращать в поэзию ее печаль.
— Луковица нарцисса в гербарии дала росток и в третий раз? — неожиданно спросил я ее однажды, когда мы плыли по водам Саурго, невдалеке от мертвого города.
Она смутилась и взглянула на меня почти с испугом.
— Откуда вы знаете?
Я улыбнулся и повторил:
— Так она дала росток?
— Нет, она больше не дала ростка, — отвечала она опустив голову.
Мы были одни в маленьком челноке, которым я правил сам одним веслом.
Виоланта, Анатолиа и Оддо плыли в других лодках, управляемых лодочниками. В этом месте река расширялась, и течение ее было так медленно, что она походила на пруд; бесчисленные кувшинки покрывали реку. Большие белые цветы в виде роз колыхались среди блестящих листьев, издавая влажный запах, способный, казалось, утолить жажду.
Здесь Симонетто собирал растения в ту осень, убившую его. Я представлял себе образ юного ботаника, склонившегося над водами, исследующим тину в тот час, когда кувшинки свертывают свои лепестки. Гербарий содержал в себе, вероятно, безжизненные образцы всей этой водяной флоры, рассеянной вокруг развалин.
Взоры Массимиллы следили за движением моего весла, то задевающего листья, то обрывающего стебли, и я спросил, понизив голос:
— Вы думаете о Симонетто?
Она вздрогнула:
— Почему вы знаете? — вторично спросила она меня, смущаясь и краснея.
— Мне сказал Оддо…
— А! — произнесла она, не скрывая сожаления об этой откровенности, казалось, причинившей ей боль. — Вам сказал Оддо…
Она замолчала, и я понял, как тяжело было для нее это молчание. Я поднял весло, и легкий челнок замер среди далеко раскинувшейся белизны живых лепестков.
— Вы очень любили его? — спросил я у смолкнувшей девы, с нежностью, быть может, напомнившей ей наши первые разговоры.
— Как люблю Оддо, как люблю Антонелло, — отвечала она дрожащим голосом, не поднимая глаз.
Помолчав немного, я спросил.
— Вы удаляетесь в монастырь, чтобы посвятить себя его памяти?
— Нет, не для этого. Теперь уже это поздно.
— Так для чего же?
Она не отвечала. Я смотрел на ее руки, судорожно сжимавшиеся в стремлении заломиться, и я понял всю невольную жестокость моего бесполезного вопроса.
— Это правда, что вы решили уехать на днях? — проговорил я почти робко.
— Это правда.
Ее губы побледнели и задрожали.
— Оддо и Анатолиа проводят вас?
Она утвердительно кивнула головой, сжав губы, словно удерживая рыдания.
Я почувствовал внезапно тяжелый гнет печали.
— Простите меня, Массимилла, если я сделал вам больно, — сказал я в глубоком волнении.
— Молчите, умоляю вас! — начала она изменившимся голосом. — Не заставляйте меня плакать. Что подумают сестры? Я не сумею скрыть слез… Я чувствую, что я задыхаюсь.
Из развалин к нам донесся зов Оддо. Анатолиа и Виоланта уже проникли в мертвый город. Один из лодочников направлялся к нам, думая, вероятно, что мы запоздали, благодаря моей неопытности в управлении челноком среди сетей водяных растений.
«Ах, я никогда не перестану сожалеть о том, что потерял тебя! — мысленно говорил я уезжающей. — Я предпочел бы видеть тебя покоящейся в совершенстве смерти, чем знать, что ты ведешь жалкое существование, не отвечающее жизни, какую сулили тебе моя любовь и мое искусство. И, быть может, под твоим внушением я исследовал бы какую-нибудь далекую область моего внутреннего мира, которая без тебя останется заброшенной и невозделанной…»
Челнок легко скользил среди белоснежных лепестков: вокруг него колыхались цветы и листья, открывая в хрустальной прозрачности бледный лес стеблей, бледный и вялый, словно вскормленный тиной реки Леты. Окруженные со всех сторон водами и цветами развалины Линтурно казались в вековой безжизненности своих камней грудой чудовищных разбитых скелетов. В глазных впадинах человеческого черепа не чувствуется такой пустоты и смерти, как в расщелинах этих изъеденных камней, побелевших, как кости, от времени и непогод. И мне казалось, что я ступаю по костям умершей девушки.
В этот безоблачный день на все ложилась тень моей печали. Мы долго бродили между древних развалин, отыскивая признаки исчезнувшей жизни: неясные признаки, будившие в нас разнородные видения. «Толпа ли отроков, увенчанных гирляндами, спускалась с пением к родной реке, неся ей в жертву первые кудри своих волос? Или это белая процессия оглашенных, питавшихся, подобно детям, молоком и медом, спускалась к реке принять крещение?» Темная легенда о мучениках осенила эти языческие развалины какой-то скорбной святостью. «Покоятся кости мученика…» прочли мы на обломке какого-то саркофага; и всюду на скульптуре разбитых камней мы видели эмблемы и символы двоякого рода: орел Юпитера и лев Кибелы, покорные евангелистам; виноградные лозы Диониса сплетались в слова Спасителя; олень Дианы означал жаждущую душу; павлин Геры — славу воскресшей души. По временам змея выползала из-под камней и груды земли и исчезала быстрая, как стрела. Невидимая птица как-то странно подражала звуку трещотки, которая отбивает часы среди безмолвия святой пятницы.
— А где же ваша большая Мадонна? — спросила Анатолиа, вспоминая мои давние слова.
Мы отыскали среди груды камней тропинку, по которой дошли до развалин базилики, стоявшей на краю острова в рукаве Саурго, разделяющем скалы.
— Вода, пожалуй, помешает нам пройти, — сказал я, замечая около стен блестящие отблески.
Река действительно затопила часть священной развалины, и целый лес водяных растений мирно разросся там. Но мы отыскали проход среди камней и проникли на хоры. Войдя, сестры перекрестились. Кругом слышался беспрестанный шелест крыльев.
Тут царила сырая прохлада, и слабо мерцал неверный свет. Хоры и несколько колонн главного здания сохранились и образовали как бы пещеру, залитую водой почти до престола пустынного алтаря, и множество кувшинок еще крупнее и белее, чем те, среди которых мы плыли, теснились как бы в молитве у подножья большой Мадонны из мозаики, которая одна сохранилась в нише под золотым сводом. Она не держала в руках Сына; она стояла одна, завернутая в плащ свинцового цвета как бы в траурную тень, и глубокая тайна печали глядела из ее больших неподвижных глаз. Наверху в изгибе купола ласточки свили прелестную гирлянду гнезд, следуя приказу слов, написанных кругом:
Как платан над водою возвысилась.
Три девы преклонили колени и молились.
«Если мы оставим тебя в этом убежище среди цветов и ласточек, — думал я, глядя на Массимиллу, которая в молитве все больше и больше склонялась к земле, — ты будешь жить здесь, как наяда-отшельница, забывшая Артемиду, чтобы преклониться перед печальным новым божеством».
И я рисовал себе ее превращение: выполнив одинокие молитвы среди хора ласточек, она погрузится в воду до корней цветов…
Но ничто здесь, казалось, не могло соперничать с белизной шеи, склонившейся как бы под тяжестью волос, более тяжелых, чем мраморный виноград, украшавший алтарь. Я в первый раз видел Виоланту коленопреклоненной; и эта поза так не соответствовала природе ее красоты, что я страдал от этого несоответствия; и я со странным беспокойством ждал, когда она поднимется между двух символических павлинов, развернувших свои пестрые перья среди виноградных лоз.
Она поднялась первая одним из тех чудных движений, в которых ее красота превосходила самое себя, по образу неподвижного пламени, которое как бы разгорается от внезапного колебания.
На обратном пути она ехала вместе со мной, сидя на маленькой скамеечке, а я стоя правил веслом. Непреодолимое волнение охватило меня, в моей памяти встала капля крови на ее руке и цветущий кустарник С того далекого часа я впервые был наедине с Виолантой.
— Я хочу пить, — сказала она.