Вероятно, итальянцы написали бы на те же темы куда точнее (собственно, уже и написали: те, кому интересен “аутентичный” взгляд на вещи, могут обратиться, скажем, к книге А. Капатти и М. Монтанари “Итальянская кухня. История одной культуры”, изданной “Новым литературным обозрением” в 2006 году). Но у книги Костюкович по меньшей мере два преимущества: во-первых, это все же взгляд со стороны, во вторых — личный опыт, чувственно пережитый и пристрастно истолкованный.
Допускаю, что знатокам предмета книга может дать основания для раздражения. Но мне, например, весьма по нраву то, что у Костюкович от любой мелочи разрастается сложная сеть связей в разные стороны — в прошлое, в настоящее, в другие области культуры; что в ее книге очевидно: ни одна деталь — кулинарная или любая другая — не бессмысленна и не одинока, все осмысленно и все имеет отношение ко всему. Поэтому, когда гастрономическое воображение доставляет нас на конечную станцию — на Сардинию, становится жаль, что все закончилось. И что невозможно — по крайней мере пока — поехать дальше.
Михаил Айзенберг. Контрольные отпечатки. М., “Новое издательство”, 2007, 188 стр.
Книга поэта, эссеиста и критика Михаила Айзенберга — не просто воспоминания автора о своей жизни, но и (пожалуй, прежде всего) часть идущей уже, наверное, лет десять культурной работы: переоткрытия советских семидесятых годов ХХ века. Времени, которого — по некоторым стойким представлениям — в каком-то смысле вовсе не было: “безвременья”, “застоя”. Прояснение его смыслов — а то и создание их заново. Заращивание своеобразного провала в культурной памяти. Это не имеет отношения к ностальгии по советскому (во всяком случае, за этим — точно не к Айзенбергу). Скорее относится к целостности культурного самочувствия, которого в отечественной истории, гораздой на разрывы, недостает настолько, что его так и норовят восполнить всякого рода суррогатами.
Книга посвящена самому, на мой взгляд, интересному, что было в семидесятые: “подпольной”, “параллельной” интеллектуальной (в данном случае — литературной) жизни, с интенсивностью и продуктивностью которой в нашей последующей истории, кажется, ничто не может быть сопоставлено. Да и в предыдущей — мало что; мне приходит на ум разве что рубеж десятых — двадцатых годов прошлого века.
Айзенберг вполне разделяет представления о “небытии” семидесятых. “Семидесятые годы, — пишет он, — как-то особенно старались, чтобы их не заметили. Их и не заметили”. И это при том, что для его поколения (родившихся в конце сороковых) именно эти годы стали временем “своим по преимуществу” и были — как и надлежит времени становления — прожиты особенно подробно. Но эта интенсивность — очевидная и в текстах самого Айзенберга, — видимо, не представляется ему в каком-то отношении настоящей. В воздухе семидесятых, настаивает он, “нет плотности, событийной основы, ткани. Наш язык его не берет . Он настолько бесплотен, что весь, без остатка, уходит в щели и пазухи языка”. В некотором смысле автор отказывает этому времени в языке вообще. “Не было, — пишет он о своем поколении, — образца, не было „поведенческого монолита”, с которым возможен сторонний диалог. Выражаясь языком семиотики, не было социокультурных грамматик”. “При множестве паролей отсутствовали „условленные” грамматические нормы”. Неужели?
Айзенберг пишет о создателях “неофициальной” литературы семидесятых, с которыми был знаком: о Павле Улитине, Леониде Иоффе, Константине Сергиенко, Евгении Сабурове, Александре Асаркане, о поэтах группы “Московское время” (Александр Сопровский, Бахыт Кенжеев, Сергей Гандлевский, Алексей Цветков), — и просто о своих друзьях из этой среды, так и оставшихся неизвестными за пределами своего узкого круга. О принятых в среде стилях поведения и общения, об “особой этикетности” тогдашних “маленьких сообществ”, их “личном и круговом” языке. О том, что, где и как пили и что говорили при этом (два неотъемлемые друг от друга и глубоко ритуальные действия того времени). О том, как тогда читались, переживались, обсуждались и “скрыто” — даже жестами! — цитировались книги (тот же Набоков — классика “подпольного” чтения семидесятых). Вообще — о “кружении лиц и разговоров, улыбок, взглядов, интонаций”.
Бережно воспроизводя подробности эпохи, Айзенберг не выстраивает по ее поводу идеологий. Он вообще, насколько возможно, избегает — о чем заявляет с самого начала — того, чтобы его воспоминания подстраивались под какой бы то ни было из “уже существующих, наработанных механизмов описания”. Поэтому текст получается принципиально фрагментарный. Но это явно связано и с тем, что само “осознание этого десятилетия”, по мнению Айзенберга, до сих пор остается “черновым и фрагментарным”, что соответствует и духу эпохи: “<…> это время, — пишет он, — было „черновиком” <…>. Что делают с чистым листом, с его пугающей белизной? Заполняют пробами пера, набросками и каракулями”. Тем более, что “так все и жили: как будто начерно, откладывая все существенное на потом ”.
Назвать созданное в семидесятые (именно людьми из того пласта, о котором говорит Айзенберг) “набросками и каракулями” никак не получается. Но можно сказать уверенно, что в книге идет выработка языка для предстоящего описания этого времени. Его “черновиковость”, “безъязыкость”, столь же убедительно, сколь и субъективно переданная Айзенбергом, представляется мне частью большого, разветвленного, очень влиятельного культурного мифа — который, не сомневаюсь, однажды сам будет реконструирован и поможет многое понять.
Нелли Мотрошилова. Мераб Мамардашвили: философские размышления и личностный опыт. Научное издание. М., “Канон+”; РООИ “Реабилитация”, 2007, 320 стр., с ил.
Здесь собраны работы автора — одного из ведущих отечественных философов — о Мерабе Мамардашвили за разные годы и в разных жанрах: и статья для американской “Философской энциклопедии”, и доклады на посвященных ему конференциях, и эссе, и то, что автор называет этюдами, — написанные в основном в связи с посмертным изданием текстов мыслителя. Множество принципиально открытое, без окончательных выводов.
Должно быть, трудно (если возможно вообще) писать теоретические работы о том, кто был неотъемлемой частью твоей жизни. Нелли Мотрошилова дружила с Мамардашвили несколько десятков лет и признает: ее память о Мерабе и ее понимание его не просто субъективны — пристрастны.
Но это — пристрастный взгляд философа. В жанре воспоминаний частного человека здесь не написано ни единого текста.
Оставаясь вполне субъективным в смысле выбора значимых тем и точек зрения, взгляд автора не перестает быть анализирующим, систематичным, обобщающим, ставящим своего героя в большие контексты — и философии, и литературы ушедшего столетия (“Мамардашвили и поэты ХХ века”), и его культуры в целом (“Цивилизация и феноменология как центральные темы философии Мамардашвили”).
Хотя со дня времени Мамардашвили прошло уже почти двадцать лет, работа над теоретическим освоением его философского наследия, по существу, в самом начале. Что до плодотворной интеграции его идей в актуальный российский философский контекст, у меня, например, нет уверенности в том, что она вообще начиналась.
То есть нельзя сказать, что не делается ничего. В апреле 2007 года в Перми прошла — как утверждается, впервые — международная “частная философская конференция” “Наследие Мамардашвили и европейско-российский культурно-исторический контекст: проблемы, поиски, перспективы”2. А в Институте философии РАН, оказывается, с 1995 года существует проект “Мамардашвили и модерн”, в рамках которого, собственно, конференция и проводилась.
Тем не менее, похоже, “грузинский Кант” остался одиноко стоящей фигурой в истории мысли как отечественной, так, видимо, и европейской, представителем которой он и сам себя считал, и воспринимался здесь другими. У него, по существу, нет последователей. Все, что о нем до сих пор написано, — результаты взгляда из других философских ниш. Свою нишу он занимал один: он не создал традиции.