Маруся привела Оленьку, и девочка, заметив, что мать устала, сразу же начала хлопотать — достала продукты, накрыла на стол, поставила чайник.
— Черт, как не хочется уезжать, — сказал Остроградский. У него вдруг стало измученное, старое лицо. — Ладно. Ничего не поделаешь.
Он ушел и вернулся.
— Главное, реабилитация-то продвигается. Я сегодня был в прокуратуре. Все знают, что я не виноват. Но странно: оправдать человека так же сложно, как обвинить. Или даже еще сложнее. Много работы. Говорят — скоро. Останусь сегодня, — помолчав, сказал он. — Уже поздно, ночь. Не придут.
Весь вечер он уходил к себе и возвращался. Решено было, что он уедет в шесть утра, налегке — куда? Там будет видно. Может быть, в Загорск? Или Серпухов? Если бы удалось снять комнату, я бы остался в Серпухове. А потом Лепестков привезет чемодан.
Они поужинали.
— Бог даст, не последний раз, — сказал он, наливая водку. Ольга Прохоровна отказалась, но он попросил: — Ну, маленькую. Эхма! А Валька, между прочим, хорошо живет.
Они чокнулись, выпили. Остроградский ушел к себе, но не лег, а сел у окна, как в тот вечер, когда Ольга Прохоровна развеселилась, а Лепестков приревновал ее и рано уехал. Когда это было? Совсем недавно, две недели назад. Но это было уже в другой жизни, в той, которая опять уходила, таяла, менялась, как менялась, таяла ночь раннего марта за окном. Месяц не прятался от него, как тогда. Голубовато-черный, неподвижный свет стоял между елей.
Он встал и прошел через столовую, быстро, бесшумно, с сильно бьющимся сердцем. Дверь в комнату Ольги Прохоровны была закрыта неплотно, он открыл ее и остановился на пороге, не решаясь войти.
Она не спала. Короткая соломенная штора не доходила до подоконника, полоски лунного света, как транспарант, лежали на полу. Она сидела на постели, опустив голову, придерживая рукой одеяло на груди, прислушиваясь.
— Это вы, Анатолий Осипович?
— Да.
— Идите сюда.
Он еще медлил. Она сказала:
— Идите же.
42
Остроградский слышал, как прошла последняя электричка, и удивился, когда до него донеслось далекое гуденье и нарастающий в тишине шум первого утреннего поезда, который должен был прийти через четыре часа. Может быть, он уснул?
— Я спал? — спросил он.
— Несколько минут.
— Я помню, на чем вы остановились. Вы поехали с Борисом на Тузлинскую косу.
— Да. Я поняла, что вы уснули, и замолчала.
— А вы не поспали?
— Нет, мне не хочется. Спите, мой дорогой.
— Вот еще! Это стыдно.
— Ничуть.
— Ну, рассказывайте.
— Может быть, не надо?
— Нет, надо. Вы тогда были счастливы?
— Да. Это была счастливая неделя. Он был совсем другой на родине. Веселый. Все время таскал меня на руках и пел.
— А потом?
— Потом я поняла, что уйду или стану ему изменять.
— И стала?
— Нет. Может быть, не успела?
Ночь давно переломилась, а в комнате все не становилось светлее. Остроградский закрыл глаза. У него было странное, счастливое чувство, что он вернулся в свое прошлое, украденное у него и теперь ворвавшееся с разбега. Непрожитое, с полосками луны на полу, с детской кроваткой, в которой спал, неслышно дыша, ребенок.
— А ничего, что я старый?
— Вы какой-то не старый. А если и старый?
— Пятьдесят три.
— Ну так что ж! Ведь не семьдесят три.
И она снова стала рассказывать о той памятной неделе на Тузлинской косе. Ей долго не было потом так хорошо — да что говорить — до сегодняшней ночи!
— Вы там были потом?
— Да. В запрошлом году. Ездила показывать Оленьку деду. Там хорошо. И дед хороший.
— Рыбак?
— Да. Он слепой. Там все рыбаки. И все говорят о «прорве».
— Что такое прорва?
— Прежде рыба почему-то задерживалась у Тузлинской косы, а потом стала проходить свободно. Борис все надеялся, что когда-нибудь удастся закрыть эту прорву.
Электричка пришла и ушла.
— Я знаю, куда я поеду. К Лапотникову.
— А он кто?
— Он — фигура.
— Фигура где?
— В рыбной промышленности. Он меня приглашал.
— На два-три дня. А потом?
— Не знаю. Если бы даже удалось снять комнату в Серпухове, там нельзя работать.
— Ко мне, на Кадашевскую.
— А соседи?
Электричка снова пришла и ушла.
— Пора, — сказала Ольга Прохоровна.
— Так рано не придут.
— Вам надо поспать.
— У Вальки высплюсь. Поговорим еще. Как все произошло между нами? Я ничего не знаю.
— Вот так и произошло. Мне вдруг подумалось — слава богу, нужна. Ведь нужна?
— Еще бы.
Она замолчала, ровное дыхание послышалось. Уснула? Остроградский тихо положил руку на ее грудь. Она во сне поцеловала руку.
— Пора.
— Ухожу.
Но он не ушел. Полоски на полу побледнели, свет месяца и снега стал медленно таять, маленькие, легкие тени закружились, опускаясь за молочным окном. Должно быть, пошел снег. Остроградский с закрытыми глазами увидел этот мягкий, мартовский снег, матовый, несверкающий, в скромных отблесках еще не вставшего солнца. Он радостно вздохнул.
— Полежим спокойно.
— Мы лежим спокойно.
— Это называется «спокойно»?
— Да.
— Буду знать, — серьезно сказала Ольга Прохоровна. — Буду знать.
Утром Остроградский уехал в Москву, а она отвела Оленьку к Марусе и стала бродить по дому, бледная, счастливая, в новом платье, которое ей почему-то захотелось надеть. Перед зеркалом она, впервые за много лет, накрасила губы и сразу же, как будто испугавшись чего-то, стерла помаду.
Она бродила и думала. В опустевшей комнате Остроградского она долго смотрела на связанные стопочки книг, на старый чемодан, к которому были привязаны, тоже старые, солдатские, еще лагерные ботинки...
На другой день Ольга Прохоровна переехала с Оленькой в Москву.
43
От Лепесткова, который хлопотал в райсовете, она знала, что ее очередь на комнату, хотя и медленно, но приближается, и что есть надежда получить ее еще в этом году. Теперь, выстояв длинную очередь к добродушной, похожей на мопса старухе, она поняла, что если это произойдет, так не раньше, чем она сама превратится в старуху. Она поняла, что нельзя молча уходить, выслушав стереотипный ответ, и что нельзя даже стереотипно скандалить. Надо было не просто хлопотать, а нападать, грозить, уговаривать, и не от случая к случаю, а неустанно, ежедневно, неутомимо.
Она пошла в Моссовет и добилась того, что на Кадашевскую явилась комиссия, принявшая решение, которое должно было ускорить дело. Через воспитательницу Оленькиного детского сада она познакомилась с депутатом райсовета, и тот поддержал и лично переслал в жилотдел ее заявление. Она попросила директора Библиотеки иностранной литературы позвонить председателю райисполкома.
— Вот вы, оказывается, какая, — сказала ей эта ученейшая, почтеннейшая, известная всей Москве женщина, которой Ольга Прохоровна еще недавно смертельно боялась. Она ответила искренне:
— А я и сама не знала, что я такая.
Старухе из жилотдела она позвонила сорок раз и сказала ей об этом в конце концов, услышав в ответ рычание. Но ей и нужно было это рычание.
В середине апреля она выяснила, что ее очередь передвинулась, или, точнее, что кто-то, получавший комнату вне очереди, вынужден был ей уступить. Теперь ее место было недальнее, и все знали, что она держится за это место зубами. Ее уже не только знали, ей сочувствовали.
За месяц она виделась с Остроградским только два раза. Однажды у Лапотникова, в богатой квартире на улице Горького, где гостеприимный, с толстым, лукавым лицом хозяин старательно подчеркивал, что они могут чувствовать себя, как дома, — и вечером другого дня на углу улицы Воровского и Садовой. Она увидела его, идущего к ней через площадь, и испугалась, что он не ждет, пока встанут машины. Был вечер, косые столбы фар перекрещивались, метались — и она чуть не вскрикнула — ей показалось, что он попал под колеса. Но он снова показался, высокий, худой, в кожаном пальто и кепке, надетой по-молодому лихо.