В. В. Розанов
Заметка о Пушкине
Гоголь, приехав в Петербург, поспешил к светилу русской поэзии. Был час дня уже поздний.
«Барин еще спит», — равнодушно сказал ему лакей.
«Верно, всю ночь писал?» — спросил автор Ганса Кюхельгартена.
«Нет, всю ночь играл в карты».
Диалог этот — многозначителен, т. е. в вопросе Гоголя. Как не пусты уже его юношеские письма, напр., между прочим, к матери! Это — послушник в стихаре, вообще какой-то член церковной службы, коего речь постоянно сбивается на поученье. Несравненный рассказчик, в письмах он не умеет рассказывать. Но письма суть самый ненадуманный вид литературы, и вот именно в них — какая-то вечная надуманность у Гоголя, т. е. вдумчивость, дума.
Печально я гляжу на наше поколенье —
эта строфа Лермонтова — почти эпиграф к «Выбранным местам из переписки с друзьями», да и вообще ко всем моральным фрагментам Гоголя. Вечная, говорю я, надуманность, так что, переходя от переписки Гоголя к его «творениям», чувствуешь некоторую их искусственность: он «не от души» рассказывал, как милейший почтмейстер о капитане Копейкине. Напротив, садясь «сочинять», он ставил тему, он ее развивал и доводил до конца. Отсюда необыкновенная зрелость мысли в его «творениях». Их высокое совершенство есть уже плод его технического гения, «таланта», «богоданной» руки, что вообще никак нельзя сливать с «думкою» человека, «пением» его сердца, порывом, потоком, течением то слез, то радости. Гоголь имел гений комической техники при страшно трагическом сложении души. Во всяком случае вопрос: «Верно, всю ночь писал?» — характерен. Гоголь всю бы ночь писал, как и Лермонтов:
Бывают тягостные ночи:
Без сна, горят и плачут очи.
На сердце — жадная тоска,
Дрожа, холодная рука
Подушку жаркую объемлет;
Невольный страх власы подъемлет;
Болезненный, безумный крик
Из груди рвется — и язык
Лепечет громко, без сознанья.
Тогда — пишу.
Что строки эти списаны с натуры и представляют как бы портрет самого художника, снятый с отражения лица своего в зеркале, — видно из того, что знаменитый этот отрывок есть собственно вставка, прерывающая течение пьесы «Журналист, читатель и писатель» — и даже повторяющая в теме предшествующий абзац, но повторяющая его истиннее и действительнее:
О чем писать?.. Бывает время,
Когда забот спадает бремя,
Дни вдохновенного труда…
Поэт как бы перебивает и исправляет:
Мы не умеем доказать, но кто много писал и знает технику писанья, прямо повторит за нами, догадавшись из намека, что монолог
…холодная рука
Подушку жаркую объемлет
— есть автобиографическое даже не «признание», а невольно вырвавшийся крик. И опять это не то, что: «Нет, играл в карты всю ночь». «Боже, как мне писать хочется!» — воскликнул Толстой, где-то около родных своих Хамовников, в Москве, возвращаясь домой, среди толпы знакомых и друзей. Была ночь; верно, звездная ночь. И вот, остановившись и как бы не помня себя, он прошептал вслух:
«Как же мне писать хочется!»[1]. Опять это как у Лермонтова, как у Гоголя; и характерно противоположно тому, как у Пушкина. О Достоевском записано:
«Любимым местом его занятий была амбразура окна в угловой (так называемой круглой каморе) спальне роты, выходящей на Фонтанку. В этом, изолированном от других столиков, месте сидел и занимался Ф.М.Достоевский; случалось нередко, что он не замечал ничего, что кругом его делалось; в известные установленные часы товарищи его строились к ужину, проходили по круглой каморе в столовую, потом с шумом проходили в рекреационную залу, к молитве, снова расходились по каморам; Достоевский только тогда убирал в столик свои книги и тетради, когда проходивший по спальням барабанщик, бивший вечернюю зорю, принуждал его прекратить свои занятия. Бывало, в глубокую ночь можно было заметить Ф.М. у столика сидящим за работою. Набросив на себя одеяло сверх белья, он, казалось, не замечал, что от окна, где он сидел, сильно дуло; щиты, которые ставились к рамам, нисколько не предохраняли от внешнего холода; особенно это было чувствительно подле окна, где Ф.М. любил заниматься. Нередко на замечания мои, что здоровее вставать ранее и заниматься в платье, Ф.М. любезно соглашался, складывал свои тетради и, по-видимому, ложился спать, но проходило немного времени, его можно было видеть опять в том же наряде, у того же столика, сидящим за работою… В то время нельзя было думать, чтобы предметом занятий Ф.М. был его первый роман „Бедные люди“, но, зная способности и прилежание его в учебных занятиях, нельзя было предполагать, чтобы Ф. М-чу недоставало днем времени для этих занятий; я тогда же допускал, что постоянная усидчивая его работа, работа письменная, ночью, когда никто ему не мешал, была литературная, и, конечно, не для газеты, издававшейся в роте под заглавием „Рижский сняток“, а для более серьезного предмета. Но какая это была работа, отгадать было трудно; сам же Ф.М. никому об ней не говорил»[2]. Т. е. опять, у этого третьего:
…диктует совесть,
Пером сердитый водит ум.
Что-то подобное в настроении, потому что подобное в манере письма. Осень, ненастная осень была лучшим временем для писания у Пушкина; ссылка и карантин — это два места и внешние положения, два условия труда, среди которых и были созданы, по его собственному признанию и по разысканиям биографов, все лучшие его создания. Что это значит?.. Тогда как Гоголь для писания вырвался в Рим, Достоевский — сквозь нищету никогда не искал службы и обеспечения, Лермонтов вечно рвался — то на Кавказ, то куда-нибудь. Для одних простор, внешний, почти пространственный простор, есть требуемое и достигаемое условие созидания; для другого условием созидания служит внешнее и почти пространственное же ограничение.
Пушкин писал не всегда. Ночь. Свобода. Досуг:
— Верно, всю ночь писал?
— Нет, всю ночь играл в карты.
Он любил жизнь и людей. Ясная осень, даже просто настолько ясная, что можно выйти, пусть по сырому грунту, в калошах, — и он непременно выходил. Нет карантина, хотя бы в виде непролазной грязи, — и он с друзьями. Вот еще черта различия: Пушкин — всегда среди друзей, он — дружный человек; и, применяя его глагол о «гордом славянине» и архаизм исторических его симпатий, мы можем «дружный человек» переделать в «дружинный человек». — «Хоровое начало», как ревели на своих сходках и в неуклюжих журналах славянофилы. Достоевский, Толстой, Лермонтов имеют только видимость знакомств. «Его никто не знал», — замечает о Гоголе С.Т. Аксаков («Воспоминания»), «знавший» его чуть не 20 лет. Т. е. «знать» Гоголя, как равно Лермонтова, Достоевского, — значило просто ничего не знать о них и даже вовсе почти не быть знакомым с ними. Какая-то вешалка с платьем, а не человек: вот кого или скорей бездушное что-то, что обнимали Погодин, Аксаковы или, пожалуй, Савельев, Ризенкампф, А.Майков и, далее, Краевский или Столыпин — в Достоевском и Лермонтове. Душа их, свободная, вечно витала где-то: как «душа Катерины», в «Страшной мести», которую вызывал Пан-Отец, и она являлась к нему в замок всякий раз, когда сама Катерина имела неосторожность заснуть.