II
— Ну, старик, садися, садися-ка!.. — звали его кругом.
Ворот подтянул кверху громадную бадью, в которой доставлялась к устью шахты добытая внизу руда. Медленно развиваясь, громыхала ржавая цепь. Внизу густел мрак, даже нельзя было отличить тусклого отблеска воды, заметного в самых глубоких колодцах. Иван сел в бадью.
— Теперь, с Богом!.. Повертись, повертись, старичок.
— Покачайся-ка на качелях! — смеялись кругом.
— Важно, братцы, мы его спустим.
Заскрипел ворот, завизжала развивавшаяся цепь, бадью словно толкало, она ударялась то в одну стенку колодца, то в другую, и глухой звон металлической обшивки её пропал без отзыва в бревенчатых стенах шахты… Иван посмотрел вверх, — устье её ещё серело бледным пятном; кругом густилась тьма. Бадья вместе с цепью кружилась, тихо опускаясь вниз. Лампочка у пояса рудокопа кидала испуганные взгляды на мокрые стены, слезилась робким лучом на влаге, проступившей на поверхности брёвен, и, словно сжимая от страха веки, готова была погаснуть. Непривычного человека давно бы закружило. Ивану было ни по чём. Не раз приходилось съезжать и подниматься на бадье. Порою она, раскачиваясь, ударялась в сруб, и старика кидало в другую сторону. В такие мгновения он заботился об одном, как бы не потух робкий огонёк его лампочки.
Стены мокрее и мокрее. Пятно вверху всё меньше и меньше. Казалось, что оттуда день пристально, неотступно смотрит в загадочную тьму колодца, но серое око его мало-помалу закрывается, не осилив страшной глубины этой шахты.
«А стара уж шахта-то. Сколько годов стоит! — приходит в голову рудокопу. — При мне строили, я ещё тогда молодым был. Лет, поди, шестьдесят прошло? Пора бы переменить её: ишь, дерево прогнило, совсем чёрное. Ударяясь в него, бадья краями уходит в размякшие от старости брёвна. Как они ещё держать только!? Христос! Он один спасает. Да и мне надо на покой. Сказывают, восемь десятков живу, хорошо ещё, что с работы не гонят, да уроки малые дают, а то бы совсем с голоду пришлось помирать, либо побираться!»
И мысли одна за другой сами лезли в голову к старику. Он много, очень много думал, — и никогда ничего не говорил. Давно уже не слышали от него ни одного слова товарищи. Им казалось, что в безмолвии подземных жил старик совсем разучился разговаривать, потерял голос. И он, слышавший только стук своего кайла, треск ломавшейся чёрной породы да шорох осыпавшейся руды, отучился отвечать на вопросы. Скажут ему что, — Иван сорвёт с головы кожаную шапку и поклонится, — низко-низко поклонится, показывая всем голый череп с клочьями совсем пожелтевших волос над ушами, тоже от старости поросшими седою шерстью. Так от него и отстали.
Смеяться над ним не смел никто. Он был своего рода дивом в руднике. При нём родился рудник. Хозяева знали, что он первый спустился в него и отколол первую глыбу жёлтой земли, из которой потом была выплавлена первая медь. Все кругом состарились, другие перемёрли, а его хоть и согнуло всего, а всё-таки он жил ещё и работал по своему.
«Иван — настоящий рудокоп; он и родился в штольне», — говорили про него люди, давно забывшие о том, где был тот старый рудник, шестьдесят лет назад истощённый и оставленный… Даже то, что он разучился говорить, вызывало к нему глубокое уважение. Некоторые почему-то думали, будто он дал зарок молчать… «Он у нас молчальник… Вот что… Десять годов промолчал, старый!..»
А бадья на неистово визжавшей цепи всё опускалась ниже и ниже.
Вон совсем сузился наверху пристальный взгляд серого дня. Сузился и пропал. Несколько мгновений ещё мерещилось на том месте какое-то подобие света, призрак света, но скоро и его проглотила холодная и влажная тьма шахты. Деревянная обшивка её окончилась, теперь стены колодца сплошь из горных пород. Вон какой-то чёрный камень прислонился и торчит наружу острыми зазубринами и рёбрами, вон мокрая мякоть с вкраплинами крупных обломков скалы… Вон тусклый свет лампочки змеится на полукруглых извивах и раковинах кремня… Какая-то белая прослойка блеснула было зигзагом и опять спряталась. Вновь влажная мякоть пошла.
И всё здесь — и земля, и кремень, и гранитные рёбра насквозь пробитых утёсов точат бесчисленные слёзы. Земля ли сочится кровью из глубокой раны, или плачет она над сотнями запертого в вечный мрак её подземного царства народа?.. Как знать!.. Слёзы льются длинными нитями… Нити сливаются в ручьи… Теперь уже не один звон и стук бадьи, не один визг ржавой цепи, каждым звеном своим жалующейся на бесконечную службу, на усталь, слышится старику. Привычное к молчанию своей норы ухо его ловит и журчание этих струй, и дробный шорох капель, разбивающихся о выступы кремня… Вон какой-то ручей сильною струёй пробился насквозь, освободился из-под своей неволи, из долгого затворничества в каменном сердце горы и, встретив здесь, на свободе, тот же мрак, громко плачется, сбегая вниз по влажным стенам. Вон другая тонкая струйка с силою вырвалась на волю и с пронзительным свистом воронкой брызжет прямо в лицо Ивану.
А бадья спускается всё ниже и ниже… Ни вверху, ни внизу не видать ничего. Кажется, конца не будет бесконечному пути…
Замиравший было огонёк лампы разгорелся опять. Тут уже шахта вступила в царство горных ручьёв. Со всех сторон они бегут, пробиваются и падают… Ручьи сливаются вместе, потоками стремятся вниз, волнами обдают бадью, сбегая по кафтану старика Ивана. Тут уже весь мрак переполнен и говором, и свистом, и шипением воды. Старик знает, что это вода уже шестьдесят лет неустанно подрывает эту шахту. Когда-то, когда он в первый раз спускался, с чёрных стен колодца капали только редкие холодные слёзы, потом, несколько спустя, слёзы сделались чаще, многочисленнее. Слезинка за слезинкой, сначала просачивавшиеся, наконец, проточили себе норы и полились струями. Теперь дело разрушения идёт шире — вся земля кругом как губка. Из всей горы, точно проведав о шахте, устремились сюда запертые в ней воды…
«Смоют они шахту… смоют, — думается старику. — Что же?.. Никто как Бог; пока Он держит, и шахта стоит, отведёт руку — и вся она рухнет и расплывётся как мягкий ком земли под дождями в жидкую слякоть».
Прежде утёсы в стене были, — крепили её. Теперь вода и с утёсами сладила: или подрылась под них, или просочилась сверху, а то пронизала горную породу вокруг утёса, и, потеряв центр тяжести, он свернулся с места, выставив своё чёрное, словно в крови от влаги, ребро прямо в шахту. Ещё немного, — и рухнет подмытый утёс, а за ним — осядет земля. Страшное дело! Как черви в норах останутся рабочие. «Так же будут ноги торчать… — вспомнил старик свою мать. — Сам Бог похоронит!» Не дорыться до них. Если бы ещё недалеко от поверхности земли было, — а то, ведь, тут на триста сажень вниз ушёл рудник, да и весь он ненадёжен стал. Словно улей — тонки стенки его штолен, штреков и ячеек. Много выработано руды отсюда, и в земле образовались целые гроты; будто губка стала она совсем сквозною… Рухнет шахта — и стены штольней не выдержат. Ямой сверху осядет весь рудник, точно провал какой будут его показывать потом.
Старик равнодушно смотрел на оседавшую землю. Ему казалось это естественным. В руднике он родился, — в руднике и помрёт. Странно было бы, если бы он там, наверху, окончил свою неприглядную жизнь. А здесь это так просто, так естественно. Здесь, ведь, он у себя. Он помнит, как заболел раз, ещё не стар был, — и наверх не вышел: в своей ячейке отлежался. Есть приносили ему товарищи. Целую неделю трясло его, а потом опять за работу принялся. Часто старик оставался здесь на ночь и спал на мягкой руде. Земля, с её звёздною ночью, с её солнцем, когда-то манила его, давно уже. Молод он был. Ну, а теперь что в ней? Здесь, внизу, тепло, хорошо ему даже, — только место бы посуше, а жить можно!..
Целыми водопадами стремились вниз ручьи… Сквозь шум воды старик различал дробную тревогу, отбивавшуюся кайлами в твёрдой породе, глухие удары взрывов в отдалённых штольнях, отзвучия говора… Вон, в стене колодца зияют круглые дырья старых штолен. Там мрачно и глухо. Они выработаны и давно оставлены. Теперь уже во втором слое породы кипит труд человека.