— Вы никогда не думали, голубчик, почему похоронные процессии исчезли с улиц? Почему мы так быстро и скрыто провожаем граждан на тот свет? Не думали? А он, — она ткнула сигаретой в сторону маски Андрея Дмитриевича, — он думал! Он знал, что, когда у людей чернеет совесть, а вы хотите, чтобы она продолжала чернеть, вам не следует напоминать им лишний раз о смерти! Вот почему он ненавидел мою идею и проклинал меня каждый вечер по телефону. Он не расставался с телефоном, как президент Джонсон… Он, между нами говоря, последние годы чувствовал себя неважно — что-то с головой. Он начал говорить, что нас, людей, разводят на планете какие-то сверхсущества, как мы разводим свиней, например. Мы разводим свиней ради мяса, а нас разводят ради сознания. И после смерти наши сознания поступают для каких-то целей этим сверхсуществам.
А смерть, голубчик, обладает иногда способностью восстанавливать утраченное ощущение совести даже у отпетых мерзавцев. Пройдя сквозь страх смерти, наше сознание повышает сортность, повышает кондицию, усложняет структуру. Для того и существует смерть в арсенале сверхсуществ. Вот какие вещи он сообщал мне последнее время по телефону. Да, он любил телефон, как президент Джонсон… Что вы обо всем этом скажете?
— Забавно, забавно, занятно, занятно, — пробормотал я. — Какой-то ваш американец заметил, что всякий юмор — это, в конце концов, напоминание о смерти, о том, что все мы смертны. Андрей Дмитриевич, мне кажется, был большой юморист, хотя по выражению его лица такого и не скажешь. Хотите крепкого чаю?
Она не ответила. Сидела запрокинув голову и устало прикрыв глаза. Верблюд и пирамида были фоном ее золотистому парику, на который пошли волосы какой-нибудь бедной и несчастной парижанки.
У каждого случается вдруг представить соседа или собеседника мертвым. И поймать себя на этом. И поторопиться отшвырнуть наваждение, мистически ощущая в нем возможность воздействия на течение жизни собеседника. И еще настораживает в таких случаях возможность каких-то не различимых сознанием признаков во внешнем облике человека, сигнализирующих о приближении к нему неизбежного. Ведь должна же быть причина, по которой в твой мозг вошло видение его мертвенности… И когда неизбежное происходит — пускай через значительное время после такого твоего подумывания, — в тебе оживают какие-то угрызения, как в лермонтовском Печорине-фаталисте.
Я глядел на Наталью Ильиничну, и мне почудилось, что прилетела она сюда умирать и что печать смерти уже тоже легла между подбритых и подкрашенных ее бровей. В обстановке сплошной чертовщины ничего неожиданного в таких ощущениях не было.
— Вам нездоровится? — спросил я.
— Пустое, — сказала она, открывая глаза. — Плохо выгляжу?
— Нет, что вы! Никогда не скажешь, что вы кокетничали с родным братцем толстовского Ивана Ильича на Больших бульварах еще до четырнадцатого года.
— Илья Ильич Мечников любил вспоминать, что в монастырях, голубчик, никогда не стеснялись говорить умирающим, что их ждет. В альтруизме современных докторов отсутствует логика. Если человек отличается от верблюда своим осознанием неизбежности конца рано или поздно, то зачем возвращать умирающего к положению верблюда? И возвращать человека к этому животному состоянию в самый величественный момент цикла? Я знаю, что умру скоро. Но не сегодня. У вашей милиции не будет неприятностей. Не волнуйтесь, голубчик.
А меня почему-то начал бесить «голубчик».
— Итак, я правильно понимаю, что под финал вы обнаружили никчемность работы всей вашей жизни? — спросил я. — Я правильно понимаю, что если сегодня мир стоит на страхе перед водородной бомбой, то нельзя даже пытаться уменьшить этот страх? Я уж и думать не хочу о других проблемах, которые встанут перед человечеством, если ваше открытие или идея вашего открытия осуществится в человеческой массе. Я о безнаказанности убийц, если нет улик, о невозможности оправдаться безвинным, о безнадежности в медицине, если она не сможет вскрывать наши трупы и исследовать больные органы. Таких угроз возникает великое множество. Вы о них, конечно, думали?
— Конечно.
— Тогда зачем весь огород? Вы никак не похожи на человека, который разочарован, который отдал жизнь пустой и даже вредной идее и накануне конца постиг ее бесплодность. В вас не заметно таких переживаний. Скорее, — простите, но мы откровенны без поверхностной вежливости, — скорее, вы кажетесь самодовольной.
— Речь не мальчика, но мужа, — выдала комплимент Наталья Ильинична, немного подпортив, правда, его легким зевком. — Ошибки людей, голубчик, которые дерзали мыслить по-своему, сделали больше пользы, чем великие истины, повторяемые бездарными устами. Не смерть в конечном счете уничтожает человечество, а однообразие людей. Зачем и почему я должна удручаться? Я всей своей работой нанесла такой удар однообразию, который смогут оценить полной мерой только дальние потомки. Ведь это только сегодня смерть есть единственный регулятор совести, голубчики вы мои. — Она обращалась и ко мне, и к Андрею Дмитриевичу, как к малым детям. — А что будет завтра, кто знает? Сомнения не означают разочарования. Возможно, я сделала больше Христа, Ньютона и Дарвина, вместе взятых. Только я слишком опередила время… Ужасной дрянью вы меня поили: болит затылок. Ну что ж, прощай, Андрюша, прощай, милый, прощай, любимый! — Она трижды перекрестила маску своего любовника и оппонента. Слезы блеснули в ее рационалистических глазах, она прижала рукой сердце и закончила шепотком: — Всегда помню, как ты играл моими косами, как детишки с дорогой игрушкой…
— Поискать валидол? — осторожно спросил я.
— Спасибо, не надо, болей в сердце нет, — отказалась Наталья Ильинична. — Не верьте слезам, голубчик. Они ничего не значат. Слезы бесполезны. Небесполезно только вдохновение… Однако мутит. Принесите воды со льдом!
Я помчался в кухню. Малиновый чайник мерцал на газовой плите — вода давно выкипела. Я выключил газ и полез в холодильник. Формочки со льдом там, конечно, не оказалось. Пришлось наковырять в стакан иней со стенок. А когда я вернулся, Натальи Ильиничны уже не было.
Только неистово молчала на столе в ярком круге света от лампы протопоповская голова танатолога Андрея Дмитриевича.
Вот в какие дали может завести человека обыкновенная дыра в подкладке брюк!
Актеры, которым приходилось по долгу службы изображать героя и на смертном одре, не очень любят вспоминать такие штрихи своих творческих биографий. И мне не доставляет удовольствия описывать ту веселенькую ночку. Тем более иногда мне кажется, что в виде конфетки «Сабина» я проглотил какую-то жуткую химию или физику и что в момент смерти я исчезну этаким сверхквантовым скачком из бренной материи в неуловимую гравитацию.
Общественное поручение
Мне общественное поручение — ко дню рождения Хемингуэя сделать доклад. Отказываться было негоже. И я почувствовал себя попом, ко лбу которого Балда неумолимо подносит мозолистые пальцы, закрученные в пружину для нанесения добротной щелкушки.
Публичные выступления для меня жуть. Правда, интимные — письма — тоже жуть.
Посмотрел предисловие Симонова к собранию сочинений Хемингуэя. Предисловие напоминает осиновое надгробие — не очень вечное и изящное сооружение. Полистал «Колокол». Не читалось. Прошла пора, когда хотелось ощущать в душе бицепсы и брюшной пресс?
В ранней молодости Хемингуэй не любил боя быков, но не из жалости к быкам и тореро. Жалел лошадей пикадоров. На берегу Босфора есть памятник лошади. Стоит лошадь — и все.
«Едешь на рассвете вдоль Босфора, смотришь, как встает солнце, и, что бы ты ни делал до этого, ты чувствуешь, что, общаясь с этим, ты утверждаешься в решенном…»
С чего начинать доклад?
Смотритель маяка на островке Ки-Уэст сказал:
«Если этот парень погибнет в море, то только тогда, когда его повесят на рее». Можно назвать Хемингуэя моряком? Начать с этого?
Дон Кихот в свитере, с трубкой в зубах, ловит на моторной лодочке возле берегов Флориды немецкие подводные крейсера. Вероятно, он собирался проткнуть обнаруженную субмарину спиннингом. Потом он форсировал Ла-Манш и высадился в Нормандии с самоходной десантной баржи одним из первых. Тут ему пригодилась и наивная охота за подлодками, и профессиональная охота за большими рыбами… Начать с этого?