Смысл жалобы состоял в следующем.
Податель ее интролигатор, то есть переплетчик по роду своей работы имел возможность читать много разнообразных книг, а потому «посядал много науки в премудрость божаго слова пообширного рассуждения». За такое «обширное рассуждение» он попал в немилость у кагала, который и отомстил по-своему. Ночью катальные верховоды напали на домик переплетчика, забрали его десятилетнего сына и привезли в прием для сдачи в кантонисты. Интролигатор-переплетчик представил «присяжное разыскание», то есть свидетелей, утверждавших, что его сыну всего лишь семь лет, но кагал в свою очередь представил другое «присяжное разыскание» о том, что мальчику уже минуло двенадцать. Интролигатор предчувствовал, что кагал сильнее его и, не надеясь восторжествовать в этой борьбе, отчаянно умолял воинское присутствие подождать «только один день» с принятием его сына. Далее он писал, что нанял «охотника» и везет его к сдаче, а просьбу эту посылает «в уперед по почте».
Просьбу интролигатора было невозможно удовлетворить. Его самого и наемника в Киеве еще не было, а мальчик уже привезен и назавтра назначен к освидетельствованию. Было ясно, что если сынишку интролигатора признают здоровым, то по «наружному виду» его зачислят в кантонисты тем более, что прием заканчивался, а недобор мальчиков был большой.
Не будучи в состоянии помочь просителю, Лесков отложил жалобу в сторону, но из головы у него не выходил этот бедный начитанный переплетчик. Ему все представлялось, как тот прилетит сюда завтра со своим «обширным рассуждением», а его дитя будет уже в казарме, куда так легко попасть, но откуда выбраться трудно.
— И все мне становилось жальче и жальче этого бедного жида, — продолжает автор, - в просьбе которого так неожиданно встречалось его «широкое образование», за которым мне тут чувствовалась целая старая история, которая вечно нова в жестоковыйном еврействе. Не должно ли было это просто значить, что человек, имевший от природы добрую совесть, немножко пораздвинул свой умственный кругозор и, не изменяя вере отцов своих, попытался иметь свое мнение о духе закона, скрываемом буквою, — стал больше заботиться об очищении своего сердца.
И вот дело готово: он «опасный вольнодумец», которого Талмудизм стремится разорить, уничтожить и стереть с лица земли. Если бы этот человек был богат, совсем позабыл Егову и не думал о Его заповедях, но не вредил фарисейской лжеправедности — это было бы ничего, — его бы терпели и даже уважали бы и защищали; но у него явилась какая-то ШИРЬ, какая-то свобода духа. Вот этого подзаконное жидовство стерпеть не может, и восемнадцать столетий еще не изменили этой старой истории[5].
Лескову стало жаль интролигатора и он решил помочь ему. Он хотел было ходатайствовать перед флигель-адъютантом — чиновником, посланным из Петербурга для наблюдения за набором — об отсрочке на один день освидетельствование мальчика. Однако дело это осложнилось такими роковыми случайностями, что спасти мальчика могло разве только чудо...
Вечером того же дня, когда после закрытия присутствия (при огне рекрутов не осматривали) начиналась подготовительная канцелярская работа к следующему дню, Лесков сидел в комнате, Смежной с канцелярским залом, и просматривал бумаги. До него вдруг донесся шум. Случалось и раньше, что молодые чиновники затевали свалку, резвились. На этот раз шум вдруг резко прекратился, орава куда-то отхлынула, и канцелярия как будто сразу опустела. Заинтригованный, он взял свечу, пошел к выходу на лестницу, посмотреть, что случилось, и ему представилась следующая картина. На просторной террасе столпившиеся чиновники наседали на плечи друг другу и смотрели в середину образованного ими круга, откуда чей-то задыхающийся голос вопил скверным жидовским языком:
— Ай-вай, спустите мене, спустите, бо часу нема, бо он вже... там у лавру... утик... Ай гашпадин митрополит... ай-вай, гашпа-дин митрополит, когда ж, ви же стар чоловик... ай-вай, когда же ви у Бога вируете... ай... што же это такой бу-у-дет! Ай, спустить мене, ай... ай!
— Куда тебя, парха, пустить! — остепенял его знакомый голос солдата Алексеева.
— Туда... гвалы... я не знаю куда... кто в Бога вируе... спустите... бо я несчастливый, бидный жидок... що вам мине держать.,. що мине мучить... я вже замучин... Спустите ради Бога.
— Да куда тебя, лешего, пустить: куда ты пойдешь, куда просишься?
— Ай, только спустите... я пиду... ей-Богу, пиду... бо я не знаю, куда пиду... бо мине треба до сам гашпадин митрополит...
— Да разве здесь, жид ты этакой, сидит господин митрополит! — резонировал сторож.
— Ах... кеды ж... кеды ж я не знаю, где сидит гашпадин митрополит, где к нему стукать... Ай, мне же его треба, мне его гвальт треба! — отчаянно картавил и отчаянно бился еврей.
— Мало чего тебе треба: так тебя, парха, и пустят до митрополита.
Жид еще лише завыл:
— Ай, мине нада митрополит... мине... мине не пустят до митрополит... Пропало, пропало мое детко, мое несчастливое детко!
И он вдруг пустил такую ужасающую ноту вопля, что все даже отшатнулись.
Солдат зажал ему рукою рот, но высвободил лицо и снова завопил с жидовскою школьную вибрациею:
— Ой, Иегошуа! Иегошуа Ганоцри! Он тебя обмануть хочет: не бери его, лайдака, плута... Ой, Иегошуа, на що тебе такой поганец!
Услыхав, что этот жидок зовет уже Иисуса Христа[6], я раздвинул толпу. Передо мной оказался пожилой лохматый еврей, неопределенных лет, весь мокрый, в обмерзлых лохмотьях, но с потным лицом, к которому прилипли его черные космы, и с глазами навыкате, выражавшими и испуг, и безнадежное отчаяние, и страстную, безграничную любовь, и самоотвержение, не знающее никаких границ.
Его держали за шиворот и за локти два здоровенные солдата, в руках которых он корчился и бился, то весь сжимаясь, как улитка, то извиваясь ужом и всячески стараясь вырваться из оковавших его железных объятий.
Это ужасающее отчаяние и эта фраза «кто в Бога вируе», которую я только что прочел в оригинальной просьбе и которую теперь опять слышал от этого беснующегося несчастного, явилось мне в общей связи. Мне подумалось: Не он ли и есть тот «интролигатор»? Но только как он мог так скоро поспеть вслед за своим прошением и как он не замерз в этом жалчайшем рубище и, наконец, что ему надо, что такое он лепечет в своем ужасном отчаянии то про лавру, то про митрополита, то, наконец, про самого Иегошуа Ганоцри? И впрямь он не помешался ли?
Чтобы положить конец этой сцене, Лесков велел солдатам отпустить его. «Сумасшедший жид» метнулся вперед, и чиновники — кто со смехом, кто в перепуге — шарахнулись в стороны. Еврей скакал из одной открытой двери в другую с воплем и стонами, с криком «ай-вай» и все это так быстро, что прежде, чем успели поспеть за ним, он уже запрыгнул в присутствие, там где-то притаился, и только слышна была откуда-то его дрожь и трепетное дыхание, но самого его нигде не было видно, словно он сквозь землю провалился. Через минуту его нашли скорчившимся на полу у стола. Солдат стал тормошить и тянуть его, но напрасно: он сидел, судорожно обхватив ножку тяжелого, длинного стола.
Как только еврея оставили в покое, он стал копошиться и шарить у себя за пазухой. Через минуту, озираясь во все стороны, он подкрался к Лескову и положил к нему на стол пачку бумаг, плотно завернутых. Оберточная бумага была насквозь пропитана какой-то вонючей коричневой влагой. Это были документы найма, совершенного интролигатором за своего сына. Не оставалось никакого сомнения в том, что податель бумаг есть ни кто иной, как сам интролигатор.
Не отсылая его от себя, Лесков пробежал глазами бумаги, удостоверился, что они в должном порядке, и наемник, двадцатидвухлетний парень, должен быть допущен к приему вместо маленького сына интролигатора.
Но тогда в чем же заключалась беда этого человека и почему вся эта страшная, мучительная тревога, доводившая его его до такого подавленного, безумного состояния?