Эйбл понимающе кивнул и неумолимо продолжал:
— Я знал, что ты все так и подашь: ты — больной, следовательно, я злодей. — Его глаза сузились. — Вот он, ключ. К сегодняшней сцене с потерей сознания у входной двери: знакомый доктор и двенадцать свидетелей подтвердят. Вынужден признать, Майлс, сыграно здорово, но на моей стороне будут не искусно разыгранные мизансцены и врачи-шарлатаны, а нечто более существенное.
Майлс с трудом подавил в себе закипевшую ярость.
— Ты считаешь, что это была мизансцена?
— Где мизансцена? — игриво спросила Гарриет Тэйер: они вместе с Беном стояли у двери и с веселым любопытством смотрели на него.
Нелепая пара: худющий и высоченный Бен и впереди него маленькая и хрупкая Гарриет; их навязчивое провинциальное дружелюбие давно уже действовало Майлсу на нервы. — Ужасно интересно, — добавила Гарриет. Пожалуйста, продолжайте.
Дрожащей от волнения рукой Эйбл указал на Майлса.
— Я-то продолжу, а вот он... Да знаете ли вы, что наш друг больше не собирается играть в “Засаде”? Может, вам удастся заставить его изменить свое решение.
До Бена все еще не доходило, и Майлс в который раз изумился: а ведь этот жираф написал в “Засаде” несколько вполне приличных реплик!
— Но это невозможно, — изрек наконец Бен. — У вас контракт до тех пор, пока пьесу не снимут.
— Конечно, — с ехидством продолжал Эйбл, — но ведь он же болен.
Грохается в обмороки. И вы это видели, а?
Гарриет тупо кивнула.
— Да, но никогда не думала...
— И правильно, — перебил ее Эйбл. — Потому что все липа. Ему просто надоело делать все эти деньги и читать о себе все эти статейки. Потому он и решил спектакль свернуть. Вот так. Просто взять и свернуть.
Майлс ударил кулаком по ручке кресла, в котором сидел Эйбл.
— Хорошо, — сказал он. — Теперь всем все ясно, но у меня все-таки есть один вопрос: “Засада” — хорошая пьеса? И если так, почему ее жизнь зависит от одного актера? А вам не приходило в голову, что пьеса-то дрянь и что смотреть-то ходят не ее, а меня в ней? Да если я даже буду читать “Бармаглота”, на меня все равно пойдут! Так как же можно актеру моноспектакля приказать играть, когда он сам этого не хочет!
— Пьеса хорошая, — закричала на него Гарриет. — Лучшая, в которой вы когда-либо играли, и если это непонятно...
Теперь Майлс и сам стал кричать.
— Тогда введите другого! Может, она еще лучше станет!
Бен сложил руки и умоляюще протянул их Майлсу.
— Послушайте, Майлс, но вы же знаете: в этой роли видят только вас и никто другой ее сыграть не сможет, — сказал он. — И войдите в мое положение. Я пишу уже пятнадцать лет, и это первый успех...
Майлс медленно приблизился к нему.
— Клоун, — сказал он спокойно. — Вы себя хоть немножко уважаете? И, не дожидаясь ответа, вышел из библиотеки и хлопнул дверью.
В комнате гости разбились на группки, слышался приглушенный гомон, голубая дымка, как прозрачное одеяло, лежала посредине между полом и потолком. Майлс заметил, что на пианино опрокинули стакан — лужа сверкающей тесемкой стекала по красному дереву, и на пушистом ковре образовалось мокрое пятно. Томми Мактоуэн со своей последней перезрелой блондинкой — Нормой, или Альмой, или как Как-Ее-Там сидели на полу и, разбросав пластинки, безуспешно пытались их собрать: клали поверх кучи одну в то время как другие летели в сторону. Над стойкой словно циклон пронесся: уцелело лишь несколько пустых тарелок и обгрызенных кусочков хлеба.
"Все это, — с сардонической усмешкой подумал Майлс, свидетельствует о том, что встреча друзей прошла с потрясающим успехом”.
Но даже царившее в этой комнате лихорадочное возбуждение не смогло его согреть: озноб, который Майлс, очевидно, принес с собой из библиотеки, не проходил. Он потер руки и, когда это не помогло, почувствовал страх: а вдруг у него и в самом деле что-нибудь серьезное? Лили ведь не та женщина, которая с радостью возьмет на себя роль сиделки при инвалиде. И будет не так уж и не права: он тоже вряд ли согласится на роль Роберта Браунинга в случае с Элизабет Барретт.
Ни ради Лили, ни ради кого-либо другого. Значит, анализы лучше не делать вообще. Пусть что-то и не в порядке — он и знать ничего не хочет.
— По-моему, вас что-то тревожит?
Это был доктор Маас. Он стоял рядом, прислонившись к стене, руки в карманах, и с задумчивым видом смотрел на Майлса. “Все изучает, сердито подумал Майлс — будто клопа в микроскоп”.
— Нет, — бросил Майлс. А потом передумал:
— По правде говоря, да.
Тревожит.
— И что же?
— Нехорошо мне. Знаю я ваш диагноз, но чувствую себя паршиво.
— Физически?
— Конечно, физически. Что вы хотите сказать? Что все дело в состоянии духа и тому подобная ахинея?
— Я вам ничего не хочу сказать, мистер Оуэн. Это вы мне говорите.
— Хорошо. Тогда интересно, откуда такая уверенность. Ни анализов, ни рентгена — ничего, а ставите диагноз. Откуда? По-моему, вы вообще считаете, что физически у человека все в порядке и надо только отдать себя в руки какому-нибудь хорошему, дорогостоящему психоаналитику...
— Прекратите, мистер Оуэн, — холодно перебил его доктор. — Я принимаю как должное ваш отвратительный тон, ибо не в себе вы, без сомнения. Но ваше воображение поистине безгранично. Я не занимаюсь психоанализом и никогда этого не говорил. И вообще я не врач. Людям, с которыми я имею дело, помочь, к сожалению, уже ничем нельзя, и мой интерес к ним, так сказать, чисто академический. Но чтобы меня принимали за мошенника, выискивающего себе жертву...
— Ну тогда, — прервал его Майлс, — я извиняюсь. Правда, извиняюсь.
Не знаю, что на меня нашло. Может, из-за этого сборища — я их ненавижу, мне всегда от них плохо. Но, честное слово, я извиняюсь за то, что на вас набросился.
Доктор мрачно кивнул.
— Разумеется, — сказал он. — Разумеется. — Потом нервно провел пальцами по своему блестящему черепу. — Хотел, правда, еще кое-что вам сказать, но боюсь, что обидитесь.
Майлс засмеялся.
— По-моему, вы просто со мной расквитаетесь.
Доктор помедлил, а потом сделал жест в направлении библиотеки.
— Так вот, мистер Оуэн, я слышал многое из того, что там говорилось. Я не подслушивал, но дискуссия стала слишком горячей, верно? И с этой стороны двери все было слышно.
— Правда? — осторожно спросил Майлс.
— Эта дискуссия, мистер Оуэн, — ключ к вашему нынешнему состоянию.
Вы резко оборвали ее и сбежали. Назвали ситуацию “рутиной”, считаете невыносимой — скорей от нее прочь.
Майлс выдавил из себя улыбку.
— Что значит, “назвал рутиной”? Разве для этого есть другое слово?
— По-моему, да. Я бы назвал это ответственностью. О вашей жизни, мистер Оуэн, как театральной, так и личной, пишут во всех газетах; я бы написал, что большая часть ее есть так или иначе бегство от ответственности. Не кажется ли вам странным, мистер Оуэн, что независимо от того, как далеко и насколько быстро вы бежите, у вас все равно возникают те же проблемы?
Майлс сжал и разжал кулак.
— В конце концов, — ответил он, — это мое дело.
— Здесь вы ошибаетесь, мистер Оуэн. Ваше решение бросить играть затрагивает интересы не только тех, кто занят в спектакле, но и всех тех, кто имеет к нему хоть малейшее отношение. Вот вы оставляете одних женщин, заводите других, а ведь им это, между прочим, далеко не все равно. Представляете, что они могут выкинуть? Как себя повести?
Извините за нравоучения, мистер Оуэн, но нельзя кидать в воду камешки и не замечать, что от них идут круги. Вот почему, когда вы говорите “рутина”, то видите во всей ситуации только самого себя. А когда я говорю “ответственность”, то думаю обо всех.
— И каков же рецепт, доктор? — спросил Майлс. — Продолжать гореть в этом маленьком частном аду, потому что, если попробовать из него выбраться, можно кому-нибудь наступить на ногу?
— Выбраться? — удивленно спросил доктор. — Вы действительно полагаете, что вам удастся выбраться?