В чайной
– Да ты сообрази, дубовое твое рыло, – сообрази ты: кто над землей трудится? Мужик – я, чай! Мужику и земля, тоись, в полное апчественное обладание. Акрамя земли, никакой такой слабоды нам не надать; одно стеснительство, слабода ета. На што слабода нам?..
– Забастовщики вы бердичевские!.. – кочевряжился паршивого вида мужичонка.
– Чего буркулы на меня, харя, выпятил? В борьбе обретешь ты право свое! – харкнул на пол рабочий с Прохоровской мануфактуры, молодой парень с проваливающимся носом.
В стороне раздавался громкий гнусавый тенорок:
– Бысть ветер буйный, и занесе меня в кобак; и рекл ми целовальник: «Человече, чего хощеши?» И отвещах ему: «Зелья водошнаго». И сложил той своя пять персты воедину; и бия меня по зубам. И, биен, изыдох…
– А вы видели ль, робята, ефту самую еху лесную? – обращался лупоглазый, распаренный от жару целебеевский парень к двум ротозеям, тянувшим чай с блюдечка.
Но все покрывала скрипом огромная гармоника, на которой играл парень в шелковой синей сорочке, в набок надетом картузе, с вызывающей харей, застывшей, а пьяные голоса развалившихся вокруг него парней тихонько подпевали: «Трааа-нсвааль, Тра-а-нсвааль, страа-на маа-яя… Тыы всяя-аа ваа-гнее-ее гаа-риишь»…
Чайная была наполнена гостями из окрестных деревень; пар валил столбом; в чайниках, здесь и там, разносили водку; некоторые лопали вонючие сосиски руками прямо с блюдечка.
В одном углу рабочий с подгнившим носом и хриплым голосом уже защищался от налезавшего на него паршивого мужичонки; рядом за столиком проезжий лиховский обыватель, выгнанный из семинарии семинарист, пощипывал козлиную бороденку и распевал на манер дьячка, а в другом углу говорили парни про «еху лесную».
– Ну, ну, чего лезешь! Уже и драться сейчас: за вас же, чертовых детей, на огонь лезем; никакого понятия не имеет: ей, братцы, он мне голову едак проломит!
– И шед, возопих: извощиче, извощиче: кую мзду возмеши довести мя до храмины? И отвешах: «Денарий, еже есть глаголемый «двугривенный», и возседох на колеснице, и возбрыкахся кобыла; и понесе…»
– Ходили, паря, чрез Кобылью Лужу, да и вызвали иетту «еху»; «Черт», а она нам: «Черт». – «Выходи!», а она из кустиков, значит, в белом вся, а мы врассыпную. – А гармоника хрипела, и голоса гудели: «Маальчишка наа-аа паа-зиц-цию пе-шкоо-оом паа-трон прии-неес».
Говорили о том, что японец мутит народ, что близ Лихова проживают шпионы; говорили и то, что железнодорожные рабочие прошлись по полотну с красным «флакам» и что вел их генерал Скобелев, доселе таившийся от всех, а нынче объявившийся народу; что ведьма из деревни Кобылья Лужа отдала черту душу, а перед смертью силушку свою искала кому передать: не нашла, так в тростинку изошла ее сила; по рукам ходили писульки весьма лукавого сорта, чтобы не вставал народ на работу помещикам; читали, качали головами: соблазнительное содержание; но улыбались…
В стороне, молча, сидел нищий Абрам, и оловянный голубь мутно тускнел у него на палке; временами лиховский обыватель подходил к нему и, о чем-то пошептавшись, возвращался к месту, продолжая нараспев выкрикивать свой вздор:
– И возопих гласом велием: «Извощиче, извощиче! Укроти клячу сию!» И бысть велий глас: «Тпру, чертова дочь!» И остановишася кони, яко вкопанный…» Ей ты, слабода! – бросил он вдруг только что побитому рабочему, уже совершенно пьяному. – Так-то оно так: хорошо это у вас писано, только есть ли у вас свой сицилистический бог?..
– Пррре-доставим небо ворробьям… и водррузим… кррасное знамя… – бормотал тот, совершенно пьяный, – пррро-ли-таррри-ата…
– Ой ли, а не красный ли гроб? – вдруг возвысил голос лиховский обыватель так, что смолкла гармоника, перестали ребята дивиться «ехе лесной», и все головы обратились в одну сторону; но как же сверкали глаза лиховского мещанина: – Слушайте, православные, царство Зверя приходит, и только огнем Духовным попалим Зверь сей; братия, будет ходить меж нами красная смерть, и одно спасение – огонь Духов, царство голубиное преуготовляющий нам… – Долго еще говорил лиховский обыватель и скрылся.
Дивились сельчане дивным речам; и уже одни расходились, другие давно разошлись, а иные, нализавшись казенки прямо из чайника, лежали под лавками, и между ними рабочий с подгнившим носом.
Ясная, чистая, тихая, свежая ночь. Вдали гамкает пес да заливается стукушка; вдали парни заливаются песней, возвращаясь домой: «За праа-вдуу Боо-ooг паа-мии-лует… За крии-ии-вдуу да-аа-суу-диит…»
Тарарыкает тележка; лиховский обыватель куда-то везет Абрама, нищего: «Ну что, человечка нашли?..» – «Наметили…» – «Кто да кто?» – «Так, лодырь из господ, только все же из наших…» – «Клюет?» – «Клюнет…» Ясная, чистая, тихая, свежая ночь…
Глава вторая. Город Лихов
Дорога
Пересекала дорога лесочки, кустики, кочки; пересекала пологие склоны равнин и с разбега на вас нападающий ветер; пересекала зеленый овес, едва изливающий шепот; и ручьи, и овражки – пересекала дорога, убегая – туда: дымная оттуда протянулась власяница и запахнула все как есть небо; и оттуда сеялся дождь на лесочки, на кочки, на пологие склоны равнин; и в небо оттуда протягивал храм свой серебряный шпиц, из тумана, хотя и казалось, что верст на десять нет никакого села; а дорога издали огибала храм, и таилось село промеж двух пологих горбов, покрытых по ржи пробегающей рябью. Если бы взлезть на придорожную иву, уцелевшую Бог весть как (в стародавние времена дороги у нас были обсажены большущими ивами), можно бы разглядеть и село, потому что рукой до села подать, коли встать подле ивы; в день же, дождливый и серый, бедные, серые избы так сиротливо припали к бедной и серой земле, что было сквозь дождь различить их никак невозможно. Горб земляной обрывался над верхом: верх тут как раз перерезал равнину; верх тут как раз на две разорвал стороны село, и оно слетело огородами к подовражному ключу: ключ назывался – Серебряный Ключ, а верх – в старину называли сельчане Мертвым Верхом; не менее как на версту протянулся тот верх, переходя в верх песчаный, пересекая иные многие верхи, обрываясь иными оврагами; все полз да полз верх, по весне съедая много десятков саженей пашни; тут вот и пошаливали в старину, посередь дороги от Целебеева к Лихову; а село, что под верхом, называлось – Грачиха; бедное село: не то что Целебеево; и не железом домишки здесь крыли – соломой; своя тут жизнь, иная, не целебеевская, и мужики, и бабы здесь иные, и однодворцев здесь нет, а мещане так перевелись все: село занимали два только рода – Фокины да Алехины; столько их расплодилось в Грачихе, что прочие взяли да и перемерли – вывелись, можно сказать; Фокины были, что называется, дылды: дылда к дылде – да и на руку Фокины были не чисты и попивали тоже; Алехины не Фокины: пили меньше и на руку были хотя и не вовсе чисты, но все же чище Фокиных; да вот только, почитай, дурная болезнь промеж них завелась; а, впрочем, жили Алехины, как люди живут; и попик был свой тут, и все тут свое было, особое.
Многое можно бы рассказать про село, да так оно как-то зря рассказывать, потому что дорога на Лихов шла, минуя село: не скажи проезжему, что, дескать, село тут поблизости – село: проезжий минует верх, так-таки ничего не заметив, – усом не поведет проезжий: никакого ему дела до Алехиных нет, ни до попика. Только серебряный шпиц протянется над равниной в тумане промеж двух пологих горбов; протянется – и нет его; как протянулся, так и пропал: в тумане.
Где обрывалась дорога к Мертвому Верху глыбами желтого лесса и где из тумана уже едва-едва мутнел темный шпиц, по дождем размытой дороге спускался столяр Кудеяров; он шел в заново сшитом зипуне, но на босу ногу; прилипчивая грязь и хлюпала, и чмокала у него между пальцев, будто гороховый кисель, замешенный на настое из овса, или как свиное месиво; сапоги же столяр снял да повесил на палке, перекинутой через плечо (новые сапоги были); там еще болтался дорожный его узелок. Долго столяр пробирался меж кусточков; шел меж кочек, лесочков; задумывался у полян; он тащился к Лихову-городу; изморось дышала на него своей пылью: вокруг изморось крутилась – все пространство от Лихова до Целебеева, казалось, плясало в слезливом ветре; кустики всхлипывали, плясали; докучные стебли плясали тоже; плясала рожь; а шустрая, легкая рябь суетливо ерзала на поверхности холодных, спокойных, коричневых луж. И тащился столяр через лужи, кусты, сквозь усатую рожь, а его хворое, жалобное лицо хворо и жалобно свесилось над дорогой, как у дятла, носом; картуз же закрыл глаза, отчего слепое стало лицо: видел, не видел ли он, что творилось окрест? А окрест – мразь да грязь: плясал дождик, на лужах лопались пузыри – ничего себе: столяр месил грязь.