У Мандро на лице проступил зеленец лихорадки.
Закучились щеголи в длинных цветных пиджаках, с перехватами, – бритые, чистые, перемудряющие друг друга приемом подделаться к даме, к купцу, к миллионеру, к Мандро, к Миндалянской и к Пукину, от мановения пальца которого взвеивались репутации, точно ракеты под небо, не только в Москве, но и в Париже: он, взвеив Матиса [4] до гения, выписал «гения» в пукинский дом, делал ванну ему из пенящегося редерера, и рыбой расстроил желудок; и в это же время рассказывал всем:
– Пп… пп… пп… проживает Матис у меня: зажился; пп… пп… пп… просто даже не знаю, кк… кк… как спровадить.
Спровадивши, из озорства, он, не бравший в течение жизни своей в руку кисть, подмалевывал в доме своем самый главный Матисов шедеврик «Гризетку в кровавом».
Его облепили: пред ним щегольнуть анекдотиком, покрасоваться фигурками и вольноплясом словес: декаденты, доценты, эстеты, поэты; недавно еще Пукин куш отвалил на создание «Психологического Института»; ему развивали воззренья свои на Когэна и Гуссерли приват-доценты, являя собою картину на крыше оравших котов – перед кошкой: весною.
Как кошка, он щурился:
– Пп… пп… кк… кк… пп… пп… пп…
И к нему подскочил репортерик: обнюхать; он крючничал здесь; свой товар продавал в фельетончиках.
Он наживался на этом.
4
Лизашу уже занимала беседой своей мотылястая барышня; что-то ожгло спину ей; обернулась; и – видела: там Эдуард Эдуардыч стоял; через головы всех он возлег на ней взглядом.
Они забарахтались: взглядами.
Вдруг!
Перед Мандро слишком быстро раздвинулась кучка; из центра ее вышел где-то таившийся – маленький, рябенький – Киерко: крепкий и верткий; Мандро, заприметив его, раскрыл рот, став таким угловатым, рукастым (манжетка казалась промятою), галстух же – скошенный; он, было, – в сторону, да опоздал, потому что уже Николай Николаевич – загоготушил (с «подчерком»), засунувши руки в карманы и дергая плечиком:
– Ну-те?
– Мандрашка!
– Что, брат?…
– И ты тут?
На лице у Мандро проступил зеленец сероватый; глаза стали рысьи, а ноздри расширились; он уже видел, как в чьем-то внимательном взоре лица, призакрытого взмахами зеленоватого веера, злость и гнушенье: мадам Эвихкайтен! А Киерко, прорисовав треугольник – Лизаша, Мандро, Трофендорф, – ухватившись руками обеими за край жилета, в. подмышках, по краю жилета, награнивал пальцами дроби:
– А я, брат, признаться, не знал, что ты стал гогем-могелем, – ну-те. Я думал, по-прежнему в Киверцах бегаешь ты голоштанником.
Был гоготок из угла:
– А ты, – вот как: «Подпукиным» ходишь!
И, вдруг оборвавши себя, Николай Николаевич Киерко, дернув плечом, отступил: с изумленьем вперившись к нему подступившую девочку в белом во всем, с точно вытертым мелом лицом (до того побелевшим), с кругами огромными вкруг – не двух глаз: бриллиантов, стреляющих молньей; иль – нет; Николай Николаевичу, если бы он пожелал себе дать беспристрастный отчет, показалось бы, что соблеснулися звезды – в Плеяды; Плеяды – вы помните?
Летом поднимутся в небо: пора!
Что пора?
А Лизаша, казалось, что вот, – побежала, бежала, бежала, бежала, – куда! Но бежала, чтоб выпрыгнуть, чтобы разбить это все: тут сейчас же (революционеркой считала себя): уничтожить – вот этого, маленького господинчика, оклеветавшего «богушку», но с таким ей приснившимся взглядом; в ней сердце рванулось – в «пора»!
Если б им здесь сказать, что они будут оба в годах вспоминать этот миг, прозвучавший обоим настойчивой властью: «пора»!
Что?
То – длилось мгновение.
В следующие – сердце ножиком острым разрезала боль, потому что слепивший ей «богушк а» фразой о Киверцах (он не оспаривал Киерки) рушился с башни, как Сольнес; и рушилось что-то в Лизаше: ведь «он» говорил ей, что детство провел в Самарканде, а юность – в Москве; и – белела: добел – прочернел.
В горле ком появился глотательный.
Киерко же стушевался, вкрутую спиной повернувшись к Мандро, заметавшегося, потому что его поедали глазами.
И кто-то сказал, точно в рупор: десятками ртов:
– Не Мандро: Дюпердри!
А Луи Дюпердри в своей темно-зеленой визитке с растягом, оглаженный, зеленоногий, на дам загляденье, с ру-мянчиком нежным искусственных кремовых щек, уж не волос – руно завитое, руно золотое крутил, вздернув кончик такой завитой эспаньолки; и губки слагал он, как будто целуя продушенный воздух «Свободной Эстетики».
Кто-то при нем, рукотер и шаркун, представлял его дамам; и Пукин, сияя, протягивал руку:
– Рр… рад… дд… давно… пп… пп… пп… пп… пора так! Входили все новые гости.
Казалось, что каждый мужчина – срыватель устоев; и каждая дама – модель из Парижа; и все здесь – любовники всех; и казалось, что все здесь любовницы; точно купчихи, парчовые трэны развеяв и перья своих вееров, здесь показывали свое глупо одетое чванство; пронес свои лысищи чех, Перешеш, откровенно живущий с мадам Жевудике, – в сплошной кругопляс, в ясный завертень барышен; томный дантист Розмарин ловил ляпис-лазури (не взгляды) мадам Эвихкайтен.
Из облачка кружев пропудрились голые руки и плечики Теклы Матвеевны Феклушиной (кто же не нежился в мраморах черных огромных «Феклушинских бань» с металлическим, темным, литым Посейдоном?).
Шутила с мадам Индианц (вот так нос – ушла в нос)!
Индианц, Мариэтта Евгеньевна, – стиль «сапристи», кабинэ-де-ботэ: брошь с агатами; платье из жёлтого канфа; глаза, налитые экстазом (ресницы же с прочернью); губы – с подкрасом; вплела себе в волосы целый бирюзник; виляя боками, покачивалась вывертной своей тальей, неслась в карусели из кружев, в волчок из визиток за Ольгою Львовной Яволь: белоснежные руки ее, как в слезах, в бриллиантах; казалось, что плачут слезой; платье ясное, с блесочью, из серебра из живого, с изысканной выточью и перехватьми: юбка из кружев, со свистами шелка под ними; и – трепетень, веер, ветрящий ей грудь; говорили друг Другу:
– Луи Дюпердри!
– Он – француз!
– Ведь мы любим французов.
– Вильдрак [5], Маллармэ [6], Мореас [7], Дюпердри!
– Они – наши союзники… Да?
____________________
Эдуард Эдуардович понял, что руль всей карьеры его – не рулит уже; к Капитулевичу он подошел; явно пахнувший крем-вузэмом Кадмиций Евгеньевич Капитулевич – любитель, ценитель, поклонник – такой полнотелый мужчина, – пленительный, плотолюбивый, – в муругой визитке стоял; и сказал Неручайтису, сухо подавши Мандро кончик пальца и тотчас же ставши спиною:
– Он – деньги растратил.
Кто «он»?
Эдуард Эдуардович – прямо к Губонько.
Аггей Елисеич Губонько, соленопромышленник, шукался с толстым главой фирмы «Пепс»; Эдуард Эдуардович – позеленел:
– Иахим Иахимович!
Но Иахим Иахимович Вуд, Попурчович (его свечносальный завод процветал) – не откликнулись; и, пропустивши его, пожимали плечами:
– Его поведенье – растленье…
– Он – дам…
– Даже девочек…
Им подкаблучивал толстый, проседый Пукэшкэ, болтаясь брелоками:
– Даже… мальчишек… Берлунзила с пузика цепь от часов.
И стояли: доцент Роденталов, Булдяев, Бергаков и Штинкина (все, что хотите, и в частности, если хотите, саж-фамм), облеченная в ткани тигриные, с пальца лучащая ясный индийский топаз; композитор Июличев им объяснял:
– Дюпердри!
– Понимает Равеля [8]!
– Знаком с Дебюсси [9]!
– Даже… даже: с Матисом на «ты»!
О Мандро позабыли, стояло кругом: Дюпердри, Дюпердри, Дюпердри!