Другая тема, звучащая непривычно и скандально в 1972-м, и этот неприятный звук будет отныне только нарастать, варьируясь от легкой издевки до глубоко эшелонированной поэтической — и политической — критики языка, заявлена в стихотворении с красноречивым названием “Литературное”: Сверчок — не пел. Свеча-сердечко не золотилось. Не дремал камин. В камзолах не сидели ни Оскар Вайльд, ни Дориан у зеркала. Цвели татары в тысячелетьях наших льдин. Ходили ходики тик-таком, как Гофман в детский ад ходил <...> Мне совы ужасы свивали. Я пил вне истины в вине. Пел пес не песьими словами, не пудель Фауста и не волчица Рима. Фаллос франка, — выл Мопассан в ночи вовсю, лежала с ляжками цыганка, сплетенная по волоску из Мериме <...> Творю. Мой дом — не крепость, — хутор в столице. Лорд, где ваша трость, хромец-певец?.. И было худо. Не шел ни Каменный, ни гость ко мне. Над буквами-значками с лицом, как Бог-Иуда — ниц, с бесчувственнейшими зрачками я пил. И не писал таблиц- страниц. Я выключил электро- светильник. К уху пятерню спал Эпос, — этот эпилептик, — как Достоевский — ПЕТЕРБУРГ. Закадычными собеседниками становятся “проклятые” Эдгар По, Лермонтов, Бодлер, Оскар Уайльд. В чью-то парнасскую переносицу летит трость. Ницшеанская веселая наука поэзии разит наотмашь, не разбирая своих и чужих, идет врукопашную, на вы, на Речь Посполитую и Русскую, на себя самое. Это — Сечя, тотальная безрезервная война, которая везде и нигде. Фронта нет. Достается всем, чаще других Пастернаку. Позднее он напишет, и это важно знать для понимания позиции Сосноры и всей его поэзии зрелого периода: “Где-то в 1922 г. Пастернак-гений гибнет и остается жить-поживать просто Пастернак, и это длилось ровно 38 лет до смерти от простуды. В основном он убивался переводами, но доконал себя романом “Доктор Живаго”, написанным в подражание Федину. Пастернак получает Нобеля. Кажется, это вершина падения. Но и на вершине он пишет “Автобиографию”, где перечеркивает немногих, кто его любил, — он отзывается грязно о самоубийствах Маяковского, Есенина, Цветаевой. Он мажет и по Мандельштаму. Этот Пастернак предает юных героев, кумиров молодости. Его уязвляло, что они пренебрегли тем, что он так взвинтил, — жизнью”. Последняя фраза про “жизнь” и “взвинтил” особенно показательна и многое объясняет. Так припечатывают только любимых, бывших, которые ушли к другому (другой). В лучших вещах этого периода царит гамлетовский, мстительно-высокомерный тон, смешанный с презреньем к себе, как в “Бодлере”, написанном от лица зараженного сифилисом и словно бы пережившего (в смысле — выжившего) прогрессивный паралич автора “Цветов зла”: Я думаю, что думать ни к чему. Все выдумано, — я смешон и стар. И нет удела ничьему уму. Нас перебили всех по одному, порфироносцев журавлиных стай. Ты — кормчий, не попавший на корму, мистификатор солнца и сутан… Устал. Яд белены в ушах моей души. Бесчувственные бельма на ногтях. Хохочешь — тоже слушать не хотят. Не мстят, а молятся карандаши: — Мы — рыбы, загнанные в камыши (общеизвестна рыбья нагота!). Любую ноту нынче напиши, — не та! Вот улей — храм убийства и жратвы. Ты, демон меда, ты пуглив и глуп, ты — трутень, все играющий в игру бирюльки и воздушные шары, ты только вытанцовывал икру и улью оплодотворял уют. Но всунут медицинскую иглу, — убьют. Кажется, достаточно, пора переходить к “эпилептическому эпосу” “Верховного часа” и “Мартовских ид”, совершающих подлинную революцию в поэтическом языке. Но не могу удержаться и не процитировать другого зрелого Соснору, который вот так отпускает возлюбленную, как в последний поход, в великое Может Быть: Спи, ибо ты ночью — ничья, даже в объятьях. Пусть на спине спящей твоей нет мне ладони. Но я приснюсь только тебе, даже отсюда. Но я проснусь рядом с тобой завтра и утром. Небо сейчас лишь для двоих в знаках заката. Ели в мехах, овцы поют, красноволосы. Яблоня лбом в стекла стучит, но не впускаю. Хутор мой храбр, в паучьих цепях, худ он и болен. Мой, но — не мой. Вся моя жизнь — чей-то там хутор. В венах — вино. А голова — волосы в совах. Ты так тиха, — вешайся, вой! — вот я и вою. Хутора, Боже, хранитель от правд, — правда — предательств! Правда — проклятье! С бредом берез я просыпаюсь. Возговори, заря для зверья — толпища буквиц! Боже, отдай моленье мое женщине, ей же! Тело твое — топленая тьма, в клиньях колени, кисти твое втрое мертвы — пятиконечны, голос столиц твоего языка — красен и в язвах, я исцелил мир, но тебе нет ни знаменья, жено, отыдь ты от меня, — не исцеляю! Это одно из лучших творений мировой поэзии, мое любимейшее, от него перехватывает горло, настолько, что даже не сразу замечаешь жуткую евангельскую инверсию в самом конце. Инверсия на всех уровнях, от синтаксиса до семантики, (псевдо)перевертни, эллипсисы, ассонансы, взрывающийся архаикой гипертрофированный аллитерационный стих, восходящий к сложнейшей поэзии скальдов, хендингам, с их исключительно строго регламентированными внутренними рифмами и количеством слогов в строке, “тесной метрической схемой” и “характерной синтаксической структурой”6, не имеющей аналогов в мировой литературе — отдельные предложения могут втискиваться друг в друга или переплетаться, образуя как бы одну “рваную” бесконечную фразу-слово — вот фирменный орудийный стиль двух последних — перед долгим молчанием — книг Сосноры. Книг, стремящихся испепелить идиому, рвущихся в заумную речь, исполненных великолепной свободы, разбойного посвиста, черного эротизма — и скорби. Аутодафе, холокост языка. |