В «Чувстве головокружения» документы несут другой, более пронзительный смысл. Они как бы говорят: «Я рассказал вам чистую правду», — эффект, которого вряд ли ждет от литературы обычный читатель. Зримое доказательство придает описанному словами таинственный избыток пафоса. Фотографии и другие реликвии, воспроизведенные на странице, — тончайшие знаки того, что прошлое прошло.
Временами они выглядят как прочерки в «Тристраме Шенди» — намек для посвященных. В других случаях эти настойчиво предъявляемые глазу реликвии смотрятся как дерзкий вызов самодостаточности слов. И все же, как пишет Зебальд в «Кольцах Сатурна», рассказывая о своем любимом пристанище, Морской читальне в Саутуолде, где он корпит над записями в вахтенном журнале патрульного судна, снявшегося с якоря осенью 1914 года, «всякий раз, как я расшифровывал одну из этих записей, мне казалось, что след, давным-давно исчезнувший в воздухе или на воде, вдруг проступал на странице». И тогда, продолжает рассказчик, закрывая мраморную обложку вахтенного журнала, он снова задумался «о таинственной силе писаного слова».
[2000]
Перевод с английского и примечания Бориса Дубина
Штыки и перья, танки и суры. Зиновий Зиник о Салмане Рушди, политическом соучастии и «идеологическом поцелуе»
(Лондон)
1. Штыки и перья
Я долго не мог понять, почему некоторых деятелей искусства в Англии всегда тянуло в Россию, даже в самые отвратительные периоды полной кромешности. На язык лезли обвинения в левизне и невежественности. Пока я не догадался до очевидного ответа: воля к власти. За ту или иную позицию в России ссылали в Сибирь или казнили, но сам статус поэта как высшего существа, беседующего с царями (и, следовательно, обладающего политической властью), никто никогда не ставил под сомнение. А советская власть, как феномен идеологический, без литераторов-интерпретаторов вообще немыслима. Со стороны было очевидно: человек слова в России — и царь и бог. Почти детская зависть к русской литературе в смысле обладания политической властью скрывалась у западного интеллигента — сознательно или без — от самого себя и выдавалась за преклонение перед российской духовностью. Конечно же, приятно, что морально безработными оказались сейчас в России все те, для кого крики про бездуховность были лишь прикрытием воли к власти — власти исключительно политической. Их банкротство несомненно, как и всех тех, кто узость и неполноценность своего существования (от убогости быта до книжного голода) пытался навязать нам с дидактическим рвением кальвинистов, как некую абсолютную свободу нищих духом (и карманом). Но это не значит, что истинный художник (я, впрочем, предпочитаю слово «артист») никакого отношения к власти вообще не имеет, должен отделять свое искусство от политики и общественной проблематики и уверять всех и самого себя, что его произведения никакой исторической роли не играют.
Я боюсь, что в нынешней апологетике аполитичности действительное выдается за истинное, то есть печальное состояние дел в России — когда искусство вытолкнули на задворки — за желаемое. Нашими общими стараниями (я включаю сюда мои собственные эссе в эмиграции про «двуязычные меньшинства» и относительно недавние интервью в России) создан образ некоего джентльмена, сменившего штык на перо, причем перо это может с успехом перекочевать с письменного стола на модную шляпку. Из этих сочинений вырисовывается идеал художника, как некоего отшельника, в сосредоточенном уединении творящего прекрасные образы в своей келье, из окна которой он с умилением созерцает игру в крикет (или бейсбол). Этот монах от искусства добровольно отказался от какой-либо пророческой или политической роли, от надежды повлиять на ход событий своим словом и уповает лишь на то, что ничем и никем не навязанное созерцание им созданных образцов красоты опосредованным путем облагородит души суетных сограждан.
Прежде всего, эта западная картинка не соответствует действительности. Как бы то ни было, я сомневаюсь, что кто-либо в Европе или Америке серьезно стремится к тому, чтобы подобные отношения между артистом и публикой восторжествовали. Верно, что книга лишь в редчайших действительно случаях (как с Салманом Рушди) становится здесь поводом для открытых политических распрей и преследований, как это было в свое время в России с Пастернаком, Синявским или Солженицыным. Но это не значит, что книга служит поводом лишь для интимных медитаций и приватных разговоров, после чего, наутро, человек снова идет убивать, порабощать и развратничать, как будто ничего не запомнил из прочитанного.
Об отделенности печатного слова и политического (общественного, публичного) дела можно говорить лишь в том смысле, в каком можно говорить об отделенности религии от государства в парламентских демократиях. А сводится эта отделенность лишь к тому, что религиозные установления не имеют силы юридического закона. Следует, однако, заметить, что отделенность эта не абсолютна и варьируется в разной степени от Израиля до Англии (где королева — как-никак глава Англиканской церкви); во-вторых, сами юридическигосударственные установления изначально были порождением религиозного; и в-третьих, что самое главное, человек, как общественное животное, руководствуется в своей политической жизни не только уголовно-процессуальным кодексом. В свою очередь, литература, утратив свой статус сакраментального религиозного текста, не утеряла, тем не менее, своей роли в формировании каких-либо общественных взглядов. Перо можно приравнять к штыку, его сузив и заострив, но слово может и само по себе оборачиваться штыком (и еще чем угодно на свете) по собственной воле, без чьего-либо приравнивания. Человек слова тут, может быть, не становится, как в сталинской и постсталинской России, автоматически общественным деятелем, но верно и другое: общественный деятель (занятие словесное по существу) не может существовать без литературы, поскольку всякая речь по природе своей цитатна и нуждается в литературных источниках, как рыба в воде; пускай слова водянистые — но вода эта живая. Вообразить, что человек может жить без литературы, — это все равно что считать религию некой фикцией, придуманной ретроградами для обуздания низких инстинктов в обществе. Стерильная отделенность литературы от общественной ситуации подразумевает карантинное разделение человеческих особей на немых и говорящих.
Сама отделенность, приватность и интимность литературного процесса в западной цивилизации — это в огромной степени иллюзия. Склонность к подобным иллюзиям понятна: это стремление к упорядоченности, распределению вещей по полочкам, людей по комнатам и идей по книжным переплетам — короче, это тоска по цивилизованному порядку в обстановке российского бардака, хаоса или тоталитарного обобществления слова. Эта соблазнительная иллюзия порядка приводит к известной путанице, когда возможная интимность биографии творца слова, его отделенность от коммунальной дрязги в обществе, воспринимается как изолированность слова от общественной жизни. Пока что никакой такой изолированности я не вижу, да и трудно ее себе представить, когда видишь многоэтажные книжные магазины с очередями в кассу — это отнюдь не благотворительные заведения, или когда становишься свидетелем напора публики на фестивали поэзии (не на все и не всегда, но, скажем, на выступление того же Бродского в компании с Чеславом Милошем и Дереком Уолкотом в огромном зале Королевского географического общества осенью 1988 года пробиться было трудно, а на поэтический спектакль Кристофера Лога по «Илиаде» Гомера билеты были распроданы за несколько месяцев вперед). О том же свидетельствуют толстенные литературные приложения к воскресным газетам или бесконечные телевизионные дебаты в программах по искусству. Можно сказать больше: именно с усугублением отделенности религиозного закона от государственного от поэта ждут слова, соединяющего религиозное (то есть различающее, скажем, собрата даже в самом ненавистном из твоих врагов) восприятие происходящего с общественным долгом (требующим, чтоб враг общества был уничтожен). Толпа все еще ищет поэта и все еще хочет видеть в нем пророка. Никто другой на эту роль не готов.