Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Штроку гречанка рассказала, что она в то утро («в сотый раз») «смеялась с Марьи Игнатьевны», зачем та непременно три раза кипятит детское молоко. «И наговорили вам в гимназии за эту стерилизацию! чепуха — как же мы с вами без этой церемонии такие мамочки-булочки выросли?». А Маруся, тоже в сотый раз отвечала формулой из какого то детского фокуса с.игральными картами: «наука имеет много гитик» — нет такого слова «гитика», это для фокуса — но смысл был тот, что доктора так велят, они ученые, и не нам с вами против них спорить.

Молоко стало подыматься, Маруся сняла кастрюлю, остудила молоко (совсем? или немного? не знаю, как это приказано в науке), и опять поставила на огонь, повернувшись спиною к машинке, оперлась плечом об оконный косяк и продолжала переговариваться с соседкой. И тогда Каллиопе Несторовне вдруг показалось, что пламя на сквозняке высунуло шальной язычок и лизнуло рукав Марусиного балахона. Я не знаю, как называется та материя, но одно хорошо помню — когда Маруся прильнула и шептала мне на ухо про ту ночь в долине Лукания: паутина.

Дальше, как передавал Штрок, соседка не умела ничего связно передать: все путала, описывала раньше такое, что по ходу вещей могло только быть позже, и наоборот. Но она ясно помнила, что даже крикнуть не успела во время: так ярко ей сразу представилось, что сейчас должно произойти, что у нее голос отнялся; и Маруся, очевидно, только по исказившемуся лицу гречанки поняла, что на ней загорелось платье. Каллиопа Несторовна уверена была, что Маруся только поняла, а не почувствовала: хотя она быстро повернулась и отскочила, но по лицу видно было, что ей еще не больно.

И еще за одно ручалась Каллиопа Несторовна: что в ту же самую секунду, еще прежде, чем начать срывать с себя распашонку, Маруся шарахнулась к половой щетке, нагнулась, схватила конец палки и «вымела дите в коридор», и щеткой же захлопнула за ним дверь.

После этого только попыталась она что то сделать со своим платьем; но уже ничего нельзя было сделать. Каллиопа Несторовна уже нашла свой голос, уже кричала, и сквозь свой крик услышала, что Маруся стонет: видела, как она, еще стоя на ногах посреди кухни, извивается и бессмысленно тормошит руками, хватаясь то за грудь, то за колена. Еще через секунду она что то начала кричать, но гречанка сама кричала, ничего понять не могла. Кажется, Маруся подбежала сначалу к окну, может быть, хотела выброситься, но не посмела, и только потом стала кататься по полу; или сначала упала, потом вскочила и высунулась в окно — ничего уж нельзя было разобрать из рассказа соседки.

Нервно дергая редкие усы и не глядя на меня, Штрок объяснил мне, чего не видела Каллиопа Несторовна; чего, может быть, никогда и не бывало до тех пор на земле, и не верю, что еще снова будет: и второй Маруси не будет.

— Главное вот что: когда ученик взбежал по лестнице, дверь на кухню оказалась запертой на ключ извнутри; а ключ потом нашли на улице. Понимаете? Там, за дверью, плачет испуганный Мишка; и там этот проклятый сундук, и Мишка уже верно лезет на сундук и собирается «вiдчинять». Значит: она бросается к двери — или, может.быть, уже ползет к двери на четвереньках — и поворачивает ключ. Я бы первым делом кинулся вон из кухни, к людям: а она запирается на ключ, потому что в коридоре Мишка. — Постойте, это еще не самое главное. Почему ключ оказался на улице? Ясно. Не только мне и вам, но всякому человеку в такую минуту прежде всего хочется выбежать. Мадам Козодой, в конце концов, тоже только человек, ей тоже хочется выбежать; чем дальше, все больше хочется выбежать, или уже, скажем, выползти. Тут уже даже не на секунды счет, а на какие то сотые доли; но для нее каждая такая доля — целый промежуток, и с каждым промежутком ей становится все яснее: не выдержу, выбегу! А там Мишка. Ключ у нее, скажем, остался в руке. Или еще иначе: ключ остался в двери, и вот пришла такая доля секунды, когда рука сама потянулась к ключу. И тут мадам Козодой говорит сама себе: Нет. Нельзя. И чтобы не было больше спору, выбрасывает ключ на улицу. Это, должно быть, и есть то место в рассказе соседки: «подбежала к окну».

Аптекарский ученик был, как полагается в этом сословии, юноша узкоплечий и тонкорукий и выломать двери не мог. Пока сбежались мещане, покуда вышибли дверь, прошло много времени. Земский врач объяснил мне положение с точки зрения огнеупорности различных тканей. Распашонка сама по себе не такая страшная вещь: ее скоро не стало. Но ночные сорочки Маруся получила в приданое, Анна Михайловна бережно выбрала самое дорогое полотно: прочный материал, упрямый, горит медленно. И лифчик был на Марусе, она после второго ребенка уже боялась за фигуру и с утра его надевала; и лифчик был тоже хорошего качества.

— Я видал виды, — сказал мне земский врач, — но такой основательной, добросовестной божжьей работы, до каждого волоска на макушке, до каждого ногтя на ноге — это мне еще не попадалось.

Маруся умерла часа через три после того, как ее подобрали. Незадолго до конца прискакал Самойло: услышал, нахмурился, пошел к Марусе, посмотрел, еще глубже нахмурился; прошел в аптеку, отобрал, что надо, и вернулся к жене делать примочки или впрыскивания или что вообще полагается.

Врача в то утро куда-то далеко вызвали, он уже Маруси не застал; а у Самойло я не решился спросить, была ли она при сознании — так и не знаю. Но Штрок, человек все же не тонкого такта, спросил его при мне:

— Очень мучилась мадам Козодой?

Самойло ему ничего не ответил. Потом, когда остался со мной наедине, он вдруг сказал отрывисто:

— Дурак. Мучилась, пока меня не было. Когда я приехал и увидел, в чем дело, баста: больше не мучилась. Муж фармаколог; «фармаколух», как выражался Сережа.

* * *

«Сни меня»… Я уже это писал: мне по настоящему никогда ничего не снится, зато я по ночам, сам себя баюкая, иногда сам себе выдумываю сны. Или, скажем, письма, которых никогда никто мне не писал; напримел, письмо с того света. Оно мне столько раз «снилось», что и сейчас помню каждое слово наизусть; странно — не все подробности совпадают с реставрацией коллеги Штрока, и почему то у гречанки отчество не то. Вообще глупо, что мне хочется приложить это «письмо», но все-таки приложу; не целиком, только последние страницы:

"Первое, что я заметила, это испуг Каллиопы Стаматиевны: у нее лицо перекосилось, голос оборвался, вытянула ко мне руку с указательным пальцем, перегнулась, чуть в окно не вывалилась; она еще совсем молоденькая девочка. Я оглянулась на себя: вижу — левый рукав у меня зацепился за гвоздь на шкафчике, и огонек от спиртовки его облизывает. Я, знаете, прежде всего подумала: вот теперь Самойло скажет: «ага? я тебе что говорил? не смей ходить на кухню в балахоне из паутины!». И начала отцеплять рукав от гвоздика; глупая такая аккуратность — надо было просто рвануть и отскочить: впрочем, может быть, уже и не помогло бы, очень это все быстро сделалось. Словом… да Бог с ним, я описывать не умею.

Почему я подумала тут именно о щетке, сама не знаю; только я поклясться готова, что подумала о щетке, а вовсе не о Мишке; и с ключом то же самое. Я бы на суде присягнула, что даже мысли о Мишке у меня во все время в голове не было; правду сказать — не до Мишки мне тогда было; это страшно неприятная, совершенно сумасшедшая вещь.

Милый, вы только не подумайте, будто я жеманюсь или рисуюсь — что говорю «неприятно», вместо «больно». Конечно, это называется по настоящему «больно», и то еще не то слово. Но вам никогда разве не приходило в голову, какое это противное, унизительное понятие — «боль»? Самое пассивное переживание на свете, рабское какое то: ты — ничего, тебя не спрашивают, над тобой кто то измывается. Я и родов больше всего из за этого не любила, из за обидности, из за надругательства. Хамом становишься от этого, скотиной без стыда, пусть все глазеют, пусть весь городишко слышит… не надо, милый, не расспрашивайте про это. Нехорошо было. Я к крану бросилась, но он не поворачивался; Каллиопа Стаматиевна что то кричала, я тоже… Нехорошо.

39
{"b":"30829","o":1}