Коло Вальтуха больницы
Были нашие дворы.
В Нюты зонтиком ресницы,
Аж до рота и догоры.
Ей з массивов я в карманах
Миди жменями таскал,
Рвал бузок на трох Фонтанах,
В парке лавриков шукал.
Лаврик, лаврик, выставь рожки,
Я свару тебе картошки.
Откогда большая стала,
Шо то начала крутить:
То одскочь на три квартала,
То хотить и не хотить.
Я хожу то злой, то радый,
Через Нюту мок и сох…
А вже раз под эстокадой
Мы купалися у-двох.
Лаврик, лаврик, выставь рожки,
Горько мышке в лапах кошки.
На горе стоить Одесса,
Под низом Андросов мол.
Задавается принцесса,
Бу я в грузчики пойшел.
Раз у год придеть до Дюка,
Я вгощу от альвичка…
И — табань, прощай разлука:
Через рыжего шпачка.
Лаврик, лаврик, выставь рожки,
Хто куплял тебе сережки?
Год за годом, вира-майна,
Порт, обжорка, сам один…
Тольки раз шмалю нечайно
Мимо Грецка в Карантин —
У Фанкони сидить Нюта,
На ей шляпка, при ей грек.
Вже не смотрить, вже как будто
Босява не человек.
Лаврик, лаврик, выставь рожки,
Разойшлись наши дорожки.
XV
ИСПОВЕДЬ НА ЛАНЖЕРОНЕ
Месяц над республикой Луканией взошел поздний, горбатый, но необычайно яркий.
Трудно было пробраться среди сплошного кустарника, диких груш и маслин, акации, бузка и черемухи. Акация уже отцветала, в голубоватой лунной тишине стоял только намек на ее недавнее владычество. Было так безлюдно, как будто и вообще забыл весь мир о Лукании, даже днем сюда никто не заглянет: действительно, высокие шелковистые травы заполнили и дно ложбины, а в мое время оно всегда было утоптано. Кругом со всех сторон толпились кудрявые холмы, не видать и не слышно было ни моря, ни дач, ни города; пока мы шли сюда, еще доносилась откуда то издали музыка на гулянье, но теперь и оркестр уже разошелся по домам, после полуночи.
— Дуетесь? — спросила Маруся, все тем же голосом подавленной внутренней радости.
Назад она велела грести не к ним на дачу, которая лежала много дальше на юг, а сюда; выскочила на берег, потянула за руку меня, а остальным велела плыть куда угодно. «Он меня проводит домой еще на этой неделе; если кто завтра увидит маму — велите ей не беспокоиться, младенца не будет». Они послушались и уплыли, отсалютовав sans raneune — так она давно всех воспитала; но мне было не по себе.
— Не ворчите, — просила она, держа меня под руку и прижимаясь. — Дома ведь не беспокоятся. (Это была правда, с компанией на лодке в их беззаботной семье часто на всю ночь пропадали не только Маруся, но и младшие).
— Разве я ворчу?
— Вроде. Вы… «молчите против меня». А как раз сегодня нельзя, сегодня надо меня все время по головке гладить. — Я знаю, в чем дело. Вы боитесь, как они подумают: вот, наконец, и его Маруся в «пассажиры» взяла — не спасся! Так?
Я признался, что так; но от близости ее лица, от лунного света и всей красоты и тишины кругом, досада моя быстро уже выветрилась.
— Сядьте, — приказала Маруся, — а я приклоню буйную голову на ваши колени — это ведь не такая уж великая вольность, правда?
Я разложил пиджак по траве, а сам присел на кочке; она легла, долго укладывала голову у меня на коленях, все время беззвучно смеясь чему то своему; наконец устроилась, облегченно вздохнула, закинула руки и взяла обе мои: — «удобно?»
— Очень; а вам?
— О, мне страшно уютно. Как там, в воде, когда я купалась; только еще лучше. А вы на меня сердились за купанье с лодки?
Я высвободил одну руку и сделал жест, будто нарвал ее за ухо:
— Вот и все, теперь вы прощены.
Она тихо засмеялась и потребовала:
— А руку отдайте обратно, это часть моего уюта. — Потом оба мы замолчали и засмотрелись. По писательской привычке всегда придираться, я хотел было сказать себе с насмешкой, что все тут у нас, как по книжке, — летняя ночь, долина, эхо запаха отцветающиих цветов, даже с луною, и ни души на версту кругом, — но не вышла насмешка; я вдруг почувствовал, что эти старые краски божьей палитры и в самом деле хороши, лучше всего другого на свете; нет у меня тут иронии в душе — в душе литургия. И еще одно сообразил я тогда, в первый раз за жизнь: что молодость — не просто счет годам, а какая то особая, сущая, наличная эссенция, — что будет время, когда ее не станет, зато сегодня она во мне и в Марусе, и вся долина и небо над нею служат и поклоняются нам.
Маруся подняла ко мне глаза и спросила шепотом, очень естественно, как будто это совсем разумный вопрос:
— Можно поплакать?
— Можно.
Она покрыла глаза моими руками; щеки у нее были прохладные, ресницы ласково щекотали мои ладони. Плакала ли она, не знаю; плечи иногда чуть-чуть вздрагивали, но это не доказательство. Молчали мы долго; вдруг она отвела мои руки, опять подняла ко мне глаза — действительно влажные — и опять шепнула:
— Милый… побраните меня изо всей силы.
Я спросил, тоже вполголоса:
— За что?
— Нагнитесь ближе, а то букашки подслушают. — За все, что вы обо мне думаете; или думалии бы, если бы не были такой глупый и добрый и… посторонний.
— Я не посторонний!
— Я лучше знаю; но теперь не о вас, теперь обо мне. Побраните!
— Зачем это вам?
— Так. Нужно. Иначе начну колотиться головой о стволы.
Что с ней творится, я не понимал, но видно было, что это не игра, не приемы: о чем то она взаправду изголодалась — ей надо помочь, надо вторить. Но и само собой уже вторилось, помимо умысла — меня уже захватило все колдовство часа и округа и ее близости. Я спросил послушно:
— Подскажите, за что бранить?
Она открыла глаза:
— За эту выходку на лодке; за то, что всегда всех дразню и щекочу и нарочно взбалтываю муть. За то, что я вся такая… захватанная руками. Правда, захватанная?
Я молчал.
— Повторите, — просила она, сжимая мне руки изо всей силы. — «Муть». «Захватанная».
Я молчал.
— И еще: «…недорогая». Повторите!
— Маруся, — ответил я резко, — вы откройте глаза и посмотрите, кто с вами. Это я, а не черниговский дворянин, столбовой или стоеросовый или как это у них называется, по имени Алеша.
— Совсем он не стоеросовый, — шептала она, — не смейте. Он прав.
Я молчал; я действительно злился.
— Разве не прав? Разве это все — про меня — не подлинная правда?
— Даже если «правда», — сказал я, — это еще не значит. что «прав».
Так часто бывает: прикоснешься к человеку наудачу — а попадешь именно в нервный узел боли. Вероятно, эти слова мои отозвались на то самое, что ее мучило. До сих пор, если напрягу память, почти слышу ту ее долгую страстную исповедь и защиту; наизусть ее помню. Ее лицо с закрытыми глазами, когда она говорила, было страшно серьезно: не я и даже не «Алеша» стоял тогда пред нею и обвинял, а что то иное, чего до тех пор я за нею не знал.
— …Бог мне свидетель: я не дразню нарочно и не щекочу. Я живу и смеюсь и… дружусь так, как само выходит. Если выходит гадко, значит я сама в корне гадкая, Бог меня отроду проклял; но я ничего не делаю для цели.