Я его не очень слушал, зато присматривался к его обстановке. Странно: неужели в номерах такая чистеха горничная? Непохоже: в коридоре, в два часа дня, я пробирался через несколько поколений не подметенного сметья. И не только опрятность меня поразила, но и зеркальце в бантиках, и картинная галерея на стене — все открытки, и все на подбор уездного вкуса: он и она и луна, дед Мороз в слюдяных блестках, ареопаг голеньких младенцев в позе деловитой и физиологической; между прочим, несколько поодаль, портрет пухлой барышни в большой шляпе с тропическим лесом на полях. Я сделал лицо Шерлока Холмса и спросил без церемонии:
— Соседка?
— Соседка, — ответил он и вдруг завозился с книгами на столе. — Курсистка; т. е., она, видите ли, еще не на курсах, я ее готовлю.
Когда он меня провожал до лестницы, дверь рядом с его дверью приоткрылась, и выглянула та самая девица. Она была не только пухлая, но и густо нарумяненная, с подведенными глазами; однако еще в халате, и за нею виднелась разбросанная кровать и наляпанная вода на полу под принаряженным умывальником.
— Я сейчас, Валентиночка, — сказал ей Марко.
Недели через две я пошел вечером в гости, и там узнал, что на завтра утром появится в газетах объявление войны. Возбуждение было за столом огромное — и, как теперь особенно издали видно, странное: вряд ли повторялась эта психология когда либо в образованном обществе другой страны. Семья была коренная русская, хорошего земского направления, и почти все гости тоже; но война эта их волновала не как собственное личное событие, а как что то разразившееся рядом, очень близко, вот прямо перед глазами, но все же не совсем у них; словно заболел сосед по комнате, или словно потрясла и захватила их, до дна души захватила, драма на сцене: они сидят в партере, в двух шагах от рампы, но по ею сторону рампы.
Самое странное было, что никто ничего не знал. О Японии помнили по уже далеким учебникам: привыкли считать ее маленькой страною вроде Голландии, не понимали, как такая мелюзга топорщится воевать с Россией, и широко распахивали глаза, слыша нежданно, что там больше пятидесяти миллионов народу. Не представляли себе и того, что Россия на Дальнем Востоке совсем не тот великан, — что туда ведет за тысячи верст ниточка жалкой одноколейки, по которой медленно будет просачиваться взвод за взводом, еще скупее — провиант и амуниция. Еще меньше знали, конечно, где Манчжурия и кому она нужна: если что знали, то устные пересуды о каком то Абазе, о каком то Безобразове, которые там не то напутали, не то накрали — а что и как, неведомо.
И, несмотря на эту, сегодня утром еще несомненную, непомерность между мелюзгой и великаном, все почему то оживленно предвещали: наших побьют; и никто во всем доме от этой уверенности не пригорюнился. Там, на сцене, там побьют; тут у нас, в зрительном зале, насущная забота совсем иная — если пьеса провалится и лопнет вся антреприза, нам же лучше… Тогда меня это, конечно, нисколько не поразило, я ничего иного и не ждал; только теперь, оглядываясь назад, соображаю, как все это было странно, сколько нагромоздиться должно было вековых отчуждении, чтобы так извратился основной, непроизвольный, первоприродный отклик национального организма на вонзившийся в тело шип.
Еще накануне Марко со мной договорился встретиться на послезавтра за пирожками у Филиппова; он, конечно, опоздал на час, но я так и знал. Сетовать не пришлось: у Филиппова я застал знакомого, большого столичного литератора. Имени не назову, но все его помнят. Был это, по моему (хотя общее мнение до сих пор другое), человек не подлинно талантливый, а только зато с крапинами истинной гениальности: самая неудачная и несчастная комбинация. Талантом называется высокая степень способности что-то хорошо сделать: он, по моему, ничего хорошо сделать не умел, и все большие книги его о русских романистах и итальянских художниках, напряженно-вдумчивые, но никуда не доводящие, будут забыты. Но отдельной строкою он умел иногда поразить и даже потрясти — вдруг приподнять крышку над непознаваемым и показать на секунду отражение первозданности в капле уличного дождя. Я раз от него (но речь шла о другом авторе) услышал хорошее слово для определения этой черты: «пхосвэты в вэчность» — он был выходец хедера и говорил с этим оттенком. Беседовать с ним, когда в ударе, было большое наслаждение: как ночью в море плескаться в фосфоресцирующей воде, думал я не раз, вспоминая прошлое лете.
В тот день он был не просто в ударе, а весь трепетал от волнения. Подсев к нему, я ждал, что тут уже услышу далеко не вчерашние суждения. Он всю жизнь страстно рылся в капиллярнейших извивах русской души и мысли; мог посвятить целую страницу умствованиям о том, что означают черные волосы у какого то героя «Бесов» («мертвая крышка между сознанием и бесконечностью»); прочел как то лекцию в Одессе (именно в Одессе!) о какой то иконе «Ширшая небес», и еще об одной — кажется, «Панагия» — и вообще о разнице между византийской иконописью и славянской (а сбор отдал целиком в пользу жертв кишиневского погрома); тогда мы и познакомились. Я считал, по простоте душевной, что такой человек, особенно по еврейской прямолинейности этих горящих натур, должен стоять за Россию органически, слепо и quand mme.
— Разгром, — пророчил он вместо того, — предначертанный разгром. И совсем не потому, что режим плох: само племя неудачливое.
— Вы это говорите? вы, который…?
— О, не смешивайте двух разных ипостасей национального лика. Русские на высотах зажигают несравненные вселенские огни, но на равнине мерцают лучины. В этом залог их величия: косная тусклость миллионов — ради того, чтобы гений расы тем ярче сосредоточился в избранных единицах. Полная противоположность нам, евреям: у нас талант распыляется, все даровиты, а гениев нет; даже Спиноза только ювелир мысли, а Маркс просто был фокусник.
— Почему же тогда не явиться у них гениальному полководцу?
— Современная война — как современная индустрия: никакой Кольбер не поможет, и никакой Суворов. Тут нужна инициатива каждого унтера; и больше чем простая смекалка — нужен факел осознанной воли к победе в каждой безыменной душе.
— Разве его нету— хотя бы в неосознанном виде?
— Нету. Этот народ — богоносец; избитое слово, но правда. А вышнее богослужение, как в древнем Израиле, осуществляется трижды в году, не чаще. Бог японца — земной бог: государство; это сподручный бог, у каждого солдата в ранце, ежечасно к услугам.
— Что ж, — сказал я утешающе, — за то многие надеются, что поражение даст нам конституцию.
— Какая пошлость! Не хочу всех парламентов мира за развороченный живот одного ярославского мужика. Стыдно и думать об этом: учитывать кровавые векселя.
— Господи, но уж если мучиться ярославскому мужику, то хоть недаром…
— Муки всегда «недаром»; все муки всегда и всюду — родовые муки; но незримых родов, где возникают новые стадии проникновения, новые акты надземных трагедии, а не новые аршины благополучия.
Тут уже мне стало трудно понимать его метафизику, и дальше я не помню; но вскоре пришел Марко, и тут я, наконец, нашел первого на весь Петербург цельного патриота. Он даже не извинился за опоздание; и сидел с поднятым воротом, ибо швейцар в воинском присутствии дал ему понять, что из под его тужурки высматривает фуфайка, а рубаху надеть он забыл — очевидно, убежал из дому еще до того, как встала поздняя Валентиночка.
— Позвольте, зачем воинское присутствие?
Оказалось, он решил пойти на войну добровольцем: с утра кинулся наводить справки, только никак не мог еще попасть именно в ту комнату, куда нужно, и в скитаниях не по тем канцеляриям претерпел уже много поношений; но видно было, что он приемлет страдания с радостью. Насчет солдатчины он решил бесповоротно: сегодня пишет домой; завтра пойдет в присутствие с одной знакомой курсисткой — т. е. она еще не на курсах, но и т. д. — она человек распорядительный и сразу найдет надлежащий стол, где его приведут к присяге и вооружат и посадят в вагон. То есть, конечно, будет еще обучение; но вряд ли надолго — он, видите ли, «учился стрелять» еще тогда в самообороне, на квартире у Генриха.