Евреи звали отца Ионой, русские – Евгением. Он родился в Никополе, городе на берегу Днепра. Отец его держал семь почтовых станций на одном из главных трактов, ибо тогда железная дорога не дошла еще до этого края. Станции имели смешанное назначение: постоялого двора, харчевни, почты и конюшни для почтовых лошадей. Один из моих друзей нашел имя дедушки в списке первых подписчиков на первую газету на древнееврейском языке, которая выходила в России, «Гамелиц», если я не заблуждаюсь. Адмирал Чихачев, директор компании РОПИТ, однажды сказал отцу: «Имя тебе Евгений и ты гений». Может быть, он преувеличивал, а может быть и был прав, но во всякое свое посещение Приднепровья я слышал от многих то же самое. Однажды в Александровске собрался вокруг меня десяток стариков, ветеранов торговли зерном, и до полуночи пытались они растолковать мне, в чем состояли чары, которыми обладал мой отец. Я не понял их, но у меня осталось огромное впечатление от переплетения связей, отношений, сетей, нитей влияния, которые связывают Аргентину с Украиной, Черное море с тремя океанами, Валплац в Вене, резиденцию министра иностранных дел Австро-Венгрии, с Капа Ровиной, где собирались зерноторговцы в Одессе. Одно уразумел я: они говорили мне, что отец совершал свои расчеты в уме «до осьмушки копейки» (я не унаследовал этого дара, для меня даже таблица умножения китайская грамота). И еще одно: много раз предупреждали его, что помощники обворовывают его. Он неизменно отвечал: «Тот, кто ворует у меня, беднее меня, и, может быть, он прав». Именно эта философия и передалась мне по наследству.
Способности отцу достались, как видно, от его матери, о которой я тоже слышал немало легенд, но здесь не место рассказывать их. Духовное наследие со стороны деда было другого рода: преувеличенная нервозность, граничащая с истерией, симптомы которой я обнаружил у многих представителей моей родни. Один из них, мой младший дядя по отцовской линии, из странной породы обаятельных прохвостов, гениальный лжец, лжец милостью Божьей, обладатель единственных в своем роде музыкальных способностей – он умел щелкать соловьем, и половина населения Никополя собиралась у окна его дома, чтобы послушать его трели, – на старости лет спятил с ума и подписывал свои письма ко мне «Иисус II». Но отец любил его больше, чем многих других братьев, и однажды дал ему ответственное поручение – надзирать за отгрузкой зерна за границу, а сам уехал на две недели. Вернувшись, он застал полное расстройство в делах и мрачные лица в конторе РОПИТа. Через несколько дней после этого открытия он почувствовал подозрительную боль внутри, врачи поставили диагноз – рак, и послали его в Германию. Мы провели там два года, останавливаясь в Берлине зимой и в Эмсе на Рейне летом. В Берлине я ходил в немецкий детский сад, а в Эмсе видел однажды старого кайзера Вильгельма, который приподнял шляпу в ответ на мой поклон: тогда еще в мире существовала вежливость, даже и в этой части света. Отец не выздоровел.
Одним из трех факторов, которые наложили печать свободы на мое детство, была Одесса. Я не видел города с такой легкой атмосферой, и говорю это не как старик, думающий, что на небосклоне потухло солнце, потому что оно не греет ему, как прежде. Лучшие годы юности я провел в Риме, живал в молодые лета и в Вене и мог мерять духовный «климат» одинаковым масштабом: нет другой Одессы – разумеется, Одессы того времени – по мягкой веселости и легкому плутовству, витающим в воздухе, без всякого намека на душевное смятение, без тени нравственной трагедии. Я не скажу, Боже упаси, что обнаружил в этой атмосфере избыток глубины и благородства, но ведь ее ласкающая легкость именно и состояла в отсутствии какой бы то ни было традиции. Из ничего, из нуля возник этот город за сто лет до моего рождения, на десяти языках болтали его жители, и ни одним из них не владели в совершенстве. Среди моих многочисленных знакомых был только один, чей отец тоже родился в Одессе: поистине, нет благородства без традиции и без трагедии. Город эфемерный, как клещевина пророка Ионы, и все, что произрастает в нем, – материальное, нравственное, общественное – тоже Ионова клещевина, преходящий случай, острота, авантюра. Правда, конечно, дело почтенное, но и ложь не преступление, ибо ведь и у собеседника есть кипучее, гибкое, мгновенно вспыхивающее воображение. Добавьте еще ненасытное любопытство к тому, что принесет восходящий рассвет, всякая весть о нем – великое событие, толпа бурлит, руки взметаются ввысь, стены биржи и столики кафе сотрясаются от буйства криков. Поцелуи тоже дешевы, более чем дешевы – даром (и однако эти девушки, сколько мне помнится, все впоследствии вышли замуж и все до одной стали напористыми матронами).
На ребенка, воспитывающегося в такой среде, она может оказать дурное или хорошее влияние, это зависит не от среды, а от самого ребенка. Один впитает подлость (Полонский, русский поэт, написал роман из жизни Одессы и назвал его «Дешевый город»), а другой, напротив, усвоит буйство, авантюризм, любопытство, неиссякаемую бодрость – так что каждое утро чудо – снисходительную улыбку, которою равно откликнется на поражение и на удачу. Странно: как раз в книгах английского поэта, воспитанного самой строгой традицией в мире, всю свою жизнь отстаивавшего эту традицию, нашел я отголосок этой психологии. Киплинг написал (я не помню дословно): «Победа или беда: умей отнестись равно хладнокровно и к той и к другой, ибо и то и другое – обман». На старости лет он обобщил опыт своей жизни, обратившись к Создателю: «Боже! Я обозрел всю землю Твою и не увидел на ней ничего обыденного: все, что я увидел, – чудо». Быть может, я тоже представитель этого второго рода.
Отрочество
В моей метрике значится: «Девятого дня месяца октября 1880 года родился сын у никопольского мещанина Евгения Жаботинского и его супруги Евы, которая нарекла его именем Владимир». Здесь три ошибки: отца звали Ионой, сыном Цеви, мать – Хавой, дочерью Меира, а родился я 5 октября, (18 по новому стилю), по расчету моей матери в неделю, когда в синагогах читают раздел Торы «Ваейра» («И явился») из кн. Бытие. До своего семнадцатого года жил в Одессе, дома и на улице мы разговаривали только по-русски, мама пользовалась идиш только в беседах с моими престарелыми тетушками; сестра и я научились понимать этот язык, но ни разу нам не пришло на ум обратиться к маме или к кому-нибудь другому на идиш. Сестра научила меня читать по-русски, было мне восемь лет, когда один из наших соседей вызвался обучать нас обоих древнееврейскому языку, и этот добрый человек был Иегошуа Равницкий. В течение нескольких лет, пока мы не сменили квартиру, я брал у него уроки, и я протестую против басни, будто я не знал слов «Берешит бара элохим…», до того как вступил в лагерь сионистской деятельности. Мама никогда не допустила бы этого! После появился у меня другой учитель, имя которого я забыл. Он готовил меня к бар-мицве. Читали мы с ним и стихи Иегуды Лейба Гордона. Один из сыновей дяди, который квартировал у нас в течение года, обучал меня французскому языку, а у сестры, изучавшей в гимназии английский, я взял несколько уроков этого языка.
Помимо уроков древнееврейского, в ту пору у меня не было никакого внутреннего соприкосновения с еврейством. После смерти отца я до конца года ходил три раза в день в небольшую синагогу ювелиров, что была неподалеку от нашего дома, но не участвовал ни в каких других молитвах, кроме кадиша. Дома строго соблюдался кашрут, мама зажигала свечи вечером в пятницу и молилась утром и вечером, и сестра тоже выучила благодарственную молитву и «Шма», но все эти обряды не проникли в наши сердца. В библиотеке еврейских служащих торговых предприятий, куда я бегал каждый день, чтобы сменить том, «проглоченный» мною накануне, было много еврейских книг. Я их не читал. Раз или два попробовал и не нашел в них никакого движения, только печаль и уныние: «неинтересно». «Убеждений» у меня в эти дни и позднее, возможно, до двадцатилетнего возраста и далее, не было ни в том, что касается еврейства, ни по какому-либо социальному или политическому вопросу. Если бы меня тогда спросил христианский юноша, как я отношусь к евреям, я ответил бы, что я «люблю», но на вопрос еврея я дал бы другой и более полный ответ. Разумеется, я знал, что в конце концов у нас будет «государство» и что я тоже перееду туда жить, ведь это известно и маме, и всем тетушкам, и Равницкому, но это было не «убеждение», а такая же естественная вещь, как, например, помыть руки утром и съесть тарелку супа в обед.