– Слушай, Биби-ла-Грильяд, – спросил хриплый голос, – так ты заплатишь за выпивку?
Пятеро рабочих вошли и остановились перед стойкой.
– Ах, мошенник, дядя Коломб, – сказал тот же голос, – что ты нам суешь наперсток, наливай по настоящему стаканчику!
Дядя Коломб спокойно наливал. Вошли еще трое рабочих. Мало-помалу блузы начали собираться на углу тротуара и, потоптавшись немного на месте, протискивались в дверь между двух лавровишен, серых от пыли.
– Какой вы глупый! У вас только сальности на уме! – говорила Жервеза Купо. – Конечно, я его любила… Только с тех пор, как он бросил меня так подло…
Они говорили о Лантье. Жервеза более не встречалась с ним; она думала, что он жил с сестрой Виржини в Гласьер, у того самого приятеля, который собирался открыть шляпную фабрику. Впрочем, она и не собиралась отыскивать его. Сначала ей было очень горько, она подумывала даже утопиться, но мало-помалу успокоилась и теперь находила, что все устроилось к лучшему. С Лантье-то, пожалуй, ей никогда бы не удалось дать воспитание детям; так он транжирил деньги. Он может зайти поцеловать Клода и Этьенна, она не вытолкает его в шею. Но сама она скорее позволит изрубить себя на куски, чем пошевелит хоть пальцем. Она высказывала все это с видом решительной женщины, выработавшей свой план жизни, тогда как Купо, не отказавшийся от желания обладать ею, шутил, обращал все в грязную сторону, предлагал ей насчет Лантье бесцеремонные вопросы, так весело поблескивая своими белыми зубами, что ей и в голову не приходило оскорбляться.
– Это вы его били? – сказал он. – 0, вы не добрая! Вы всегда готовы задать трепку!
Она рассмеялась. Правда, она задала хорошую трепку этой кляче Виржини. В тот день она была способна задушить человека. И она рассмеялась еще громче, когда Купо рассказал ей, что сконфуженная Виржини переселилась в другой квартал. Тем не менее, лицо ее сохраняло выражение детской кротости, она вытягивала свои пухлые руки, повторяя, что не раздавит и мухи. Она знает, что такое обиды, только потому, что сама испытала их много. Тут она стала рассказывать о своей молодости, о Плассане. Она вовсе не была шлюхой; мужчины казались ей несносными; когда Лантье овладел ею, в четырнадцать лет, она нашла это забавным, так как он называл себя ее мужем, и они играли в хозяйство. Ее единственный недостаток, уверяла она, тот, что она слишком чувствительна, любит всех и сколько раз жалела людей, которые потом отплачивали ей гадостями. И если она любила мужчину, то вовсе не ради глупостей, она мечтала только всегда жить вместе, счастливо. Купо подсмеивался и подшучивал насчет ее ребятишек, которых она не под капустой же нашла; тогда она ударила его по пальцам, прибавив, что, разумеется, и она из того же теста, что другие женщины; только напрасно думают, будто женщины всегда лакомы до этого; женщины думают о хозяйстве, суетятся и так устают к вечеру, что засыпают сейчас же, как лягут. Она к тому же похожа на свою мать, работягу, которая умерла от натуги, прослужив двадцать лет точно вьючное животное папа Маккара. Правда, она тоненькая, тогда как ее мать могла бы двери высадить своими плечищами; но это ничего не значит, она похожа на нее по своей привязчивости. Она и хромает от того, что папа Маккар колотил беднягу. Последняя рассказывала ей сотни раз, как отец, вернувшись домой пьяный, набрасывался на нее с ласками так зверски, что чуть не ломал ей костей; наверно Жервеза была зачата в одну из таких ночей, оттого и оказалась хромой.
– О, это пустяки, вашей хромоты совсем незаметно! – сказал Купо, желая угодить ей.
Она дернула подбородком; она очень хорошо знает, что хромота у нее заметна; в сорок лет она будет совсем колченогой.
Потом Жервеза прибавила тихонько, с легким смехом:
– Странный у вас вкус: влюбиться в хромую.
Тогда он, по-прежнему облокотившись на стол и еще более приблизив к ней лицо, принялся говорить любезности, выбирая самые сильные выражения, стараясь вскружить ей голову. Но она только покачивала головой, не сдаваясь, хотя этот масляный голос действовал на нее. Она слушала, глядя в окно, делая вид, что снова заинтересовалась давкой на улице. Теперь в опустевших лавках шла уборка; хозяйка фруктовой вынимала последнюю сковородку жареного картофеля, а колбасник приводил в порядок тарелки на стойке. Из всех харчевен рабочие валили толпами; бородатые молодцы угощали друг друга пинками, возились, как малые ребята, постукивая своими большими подбитыми гвоздями башмаками, скользя и царапая мостовую; другие, засунув руки в карманы, курили с глубокомысленным видом, поглядывая на солнце, моргая ресницами. Тротуары улиц, канавки, все было загромождено толпою; поток блуз, курток, старых пальто, полинявших и бледных в волнах яркого света, заливавшего улицу, лениво стремился из открытых дверей, останавливаясь среди экипажей. Вдали звонили колокола на фабриках; но рабочие не торопились, закуривали трубки, потом, заглянув в тот, в другой кабачок, решались, наконец, отправиться в мастерскую, еле волоча ноги. Жервеза забавлялась, наблюдая за тремя рабочими, большим и двумя маленькими, которые то и дело возвращались обратно, в конце концов, они спустились вниз по улице и вошли прямо в заведение дяди Коломба.
– Вот молодцы! – пробормотала она.
– Э, – сказал Купо, – я знаю этого верзилу; это Сапог, мой приятель.
Кабак был полон народу. Все галдели, раскаты резких голосов выделялись среди гуденья хриплых. По временам стаканы дребезжали от удара кулаком по стойке. Все стояли, скрестив руки на животе или закинув их за спину, пившие теснились кучками, некоторые группы, у бочек, дожидались по четверти часа, пока им удавалось вытребовать свою порцию у дяди Коломба.
– Как, это наш барчонок Каде-Касси! – воскликнул Сапог, хлопнув по плечу Купо. – Франт, который курит папироски и носит белье. За ним ухаживают, ему строят куры!
– Эй, отвяжись! – с досадой огрызнулся Купо.
Но тот подсмеивался.
– Ладно, понимаем, в чем дело, приятель…
И повернулся спиной, страшно скосив глаза на Жервезу. Она отшатнулась несколько испуганная. Дым трубок, едкий запах всех этих людей разносились в воздухе, пропитанном алкоголем. Она закашлялась.
– О, какая гадость это пьянство! – сказала она вполголоса.
И рассказала Купо, что когда-то, живя с матерью, она пила анисовку, но чуть не умерла от нее однажды, и с тех пор не выносит крепких напитков.
– Видите, – сказала она, показывая свой стакан, – я съела сливу, но оставила сок.
Купо тоже не понимал, как можно лакать водку стаканами. Слива другое дело, да и то изредка. А водка, полыновка, и все эти гадости, – нет, Бог с ними. Сколько бы ни смеялись над ним товарищи, он не потащится за ними в кабак. Его отец, тоже кровельщик, сломал себе шею о мостовую улицы Кокенар, свалившись после выпивки с крыши № 25, и, помня об этом, все в их семье благоразумны. Когда он проходит по улице Кокенар и видит это место, то готов скорее выпить воды из канавы, чем стакан водки даром в кабаке. В заключение он прибавил:
– В нашем ремесле нужны крепкие ноги.
Жервеза взяла свою корзину, но не уходила, а держала ее на коленях, задумавшись, с блуждающим взглядом, точно слова молодого работника пробудили в ней давно забытые воспоминания. Наконец, она сказала, медленно, без видимой связи с предыдущим:
– Бог мой, я не честолюбива, я не требую многого… Моя мечта – работать спокойно, иметь кусок хлеба, да угол, где преклонить голову, кровать, стол, пару стульев, не более… Да вот еще воспитать бы детей, вывести их в люди, если это возможно… Есть и еще: не быть битой, если обзаведусь хозяйством; да, колотушки мне вовсе не по вкусу…
Она искала, спрашивала самое себя, нет ли у нее еще каких-нибудь желаний, и не находила ничего серьезного. Впрочем, помедлив немного, она прибавила:
– Да, конечно, хотелось бы умереть в своей постели… Протаскавшись всю жизнь по чужим людям, я была бы рада ум в своей постели, у себя дома.
Она встала. Купо, одобрявший все ее желания, тоже поднялся, беспокоясь насчет позднего времени. Но они не сразу ушли; она подошла к дубовой перегородке, заинтересовавшись огромным перегонным кубом красной меди; а кровельщик, следовавший за ней, объяснял ей действие аппарата, указывал пальцем его различные части, огромную реторту, из которой била светлая струйка алкоголя. Аппарат, с приемниками странной формы, с бесконечными извивающимися трубками, имел мрачный вид: ни облачка дыма не исходило из него, едва слышно было внутреннее дыхание, какое-то подземное хрипение; казалось, тут шла ночная работа, исполняемая среди бела дня угрюмым, мощным и немым работником. Между тем Сапог со своими двумя приятелями подошел к перегодке, в ожидании, пока очистится местечко у стойки. Его смех напоминал скрип дурно вычищенного блока; он смотрел на эту машину для пьянства, покачивая головою, нежными глазами. Ей Богу, она мила! В этом медном барабане довольно спирту, чтобы утешаться целую неделю. Эх, кабы ему вставили в зубы конец змеевика, чтобы можно было тянуть теплый спирт, накачиваться до краев, без конца, без перерыва. Черт побери, это не то, что наперстки дяди Коломба! Товарищи смеялись, говорили, что это животное Сапог только бахвалится. Аппарат, мрачный, без искры веселья в тусклых переливах своей меди, продолжал глухо ворчать, истекая, точно потом, алкоголем, напоминая медленный, упорный источник, который, в конце концов, должен был наполнить кабак, разлиться по бульварам, затопить эту огромную яму – Париж. Наконец Жервеза отшатнулась с дрожью и пробормотала, пытаясь улыбнуться: