Он повернулся, бледный, как мертвец. Глаза его были безумны.
— Смотрю.
Дрожащими руками она захлопнула окно, но в душе у нее осталась такая жгучая тревога, что с этого дня она не смыкала глаз по ночам.
XI
На другой день Клод вновь принялся за работу, дни потекли обычной чередой, и лето прошло в томительном затишье. Он получил заказ: писал цветы, которые отправляли в Англию, и заработка хватало на хлеб насущный. Все свободное время он опять посвящал большой картине, но прежние гневные вспышки, уже не повторялись, казалось, он примирился с этой нескончаемой работой; усидчиво трудился, был внешне спокоен, хотя уже и не питал никаких надежд. Однако из глаз его по-прежнему глядело безумие; когда он пристально всматривался в неудавшееся творение всей своей жизни, в них как будто угасал свет.
Как раз в это время и Сандоза постигло большое горе. У него умерла мать, и вся его жизнь — жизнь втроем в замкнутом мирке, куда проникали лишь немногие близкие друзья, — была нарушена. Он возненавидел маленький домик на улице Нолле. Неожиданно к нему пришел успех: стали быстро продаваться его книги, прежде не находившие покупателей, и разбогатевшие супруги сняли на Лондонской улице большую квартиру, на меблировку которой у Сандоза ушло несколько месяцев. Траур еще больше сроднил его с Клодом, оба они испытывали одинаковое отвращение к окружающему. После рокового провала Клода в Салоне Сандоз очень тревожился за своего старого друга, догадываясь, что тот надломлен, что ему нанесена неизлечимая рана, откуда неприметно вытекает жизнь. Но, видя, что Клод так сдержан, так благоразумен, он несколько успокоился.
Сандоз часто заходил теперь на улицу Турлак, и, если ему случалось заставать. Кристину одну, он расспрашивал ее о муже, понимая, что она тоже живет в страхе перед неизбежным несчастьем, хотя никогда об этом не говорит. У нее было измученное лицо, она нервно вздрагивала, подобно матери, которая бодрствует у изголовья ребенка и с трепетом оглядывается при малейшем шорохе, страшась, не пришла ли смерть.
Однажды июльским утром он ее спросил:
— Ну, довольны вы теперь? Клод успокоился, хорошо работает.
Она бросила на картину привычный взгляд — косой взгляд, в котором затаились страх и ненависть.
— Да, да, работает… Он хочет все закончить прежде, чем снова приняться за свою женщину…
И, не признаваясь в том, что ее преследует страх, добавила шепотом:
— Но какие у него глаза? Вы заметили? У него все еще страшные глаза. Я-то знаю, что он притворяется, когда делает вид, что он смирился. Умоляю вас, зайдите за ним, поведите его куда-нибудь, чтобы он рассеялся. У него никого больше не осталось, кроме вас, помогите же мне, помогите!
С тех пор Сандоз начал придумывать всякие предлоги для прогулок, заходил с утра за Клодом и силой отрывал его от работы. Почти всегда он должен был стаскивать Клода с лесенки, где тот сидел, даже когда не писал. Художник чувствовал большую усталость, столбняк иногда сковывал его так, что в течение долгих минут он не мог сделать взмаха кистью.
В эти мгновения безмолвного созерцания его взгляд, пламеневший религиозным восторгом, возвращался к фигуре женщины, до которой он больше не дотрагивался: казалось, будто сомнения борются в нем со смертельно-сладостным желанием, с бесконечной нежностью и священным ужасом перед любовью, от которой он сам отступил, зная, что в ней его гибель. Он снова брался за другие фигуры, в глубине картины, но все время чувствовал, что она здесь, и когда он смотрел на нее, все плыло у него перед глазами, и он сознавал, что может справляться со своим безумием лишь до тех пор, пока не коснется вновь ее тела, пока она не сомкнет рук вокруг его шеи.
Как-то вечером Кристина, которая бывала теперь у Сандозов и не пропускала у них ни одного четверга в надежде развлечь своего большого больного ребенка-художника, отвела в сторону хозяина дома и стала умолять, чтобы он завтра будто невзначай зашел за Клодом. И на другой день Сандоз, которому как раз нужно было собрать по ту сторону Монмартрского холма какие-то заметки для своего романа, отправился к Клоду, силой утащил его и не отпускал до самой ночи.
Они опустились до Клиньянкурских ворот, к месту постоянных народных увеселений, с деревянными лошадками, тирами, кабачками, и, к своему удивлению, неожиданно увидели Шэна, восседавшего посреди большого, богато убранного балагана. Балаган походил на разукрашенную часовню: здесь были устроены четыре вращающихся лотерейных диска, уставленные фарфором, стеклом, безделушками, которые вспыхивали переливами позолоты и лака каждый раз, когда запущенный рукой игрока диск начинал вращаться, поскрипывая стрелкой и позвякивая, как музыкальная шкатулка. И среди всех этих безделушек кружился, вальсировал самый значительный выигрыш — перевязанный розовыми ленточками живой, обезумевший от страха кролик. Вся эта мишура красовалась в рамке пунцовых обоев, ламбрекенов, занавесок, а в глубине барака, как в святая святых храма, висели три картины — три шедевра Шэна, которые следовали с ним с ярмарки на ярмарку, с одного конца Парижа на другой: «Блудница» — в центре, копия картины Мантенья — слева, «Печка» Мапудо — справа. По вечерам, когда зажигали керосиновые лампы и скрипевшие лотерейные диски горели, как звезды, не было ничего прекраснее этих картин на фоне кровавого пурпура материй; и в балагане толпилась куча зевак.
При виде этого зрелища Клод не мог удержать восклицания:
— Господи, да ведь картины и впрямь хороши! Они будто созданы для этого!
В особенности Мантенья, написанный с наивной сухостью, напоминавший выцветшую лубочную картинку, повешенную здесь на радость простым людям; а тщательно выписанная покосившаяся печка Магудо рядом с сусальным изображением Христа выглядела неожиданно забавной.
Шэн, завидев двух друзей, протянул им руку, словно расстался с ними только накануне. Он держался непринужденно, не тщеславился своей лавчонкой, но и не стеснялся ее, нисколько не постарел, был, как всегда, косноязычен, нос его совершенно исчез в одутловатых щеках, а рот, как будто постоянно набитый кашей, прикрывала борода.
— Что скажете! Вот мы и снова встретились! — весело промолвил Сандоз. — А знаете, ваши картинки производят большое впечатление.
— Ну и ловкач! — добавил Клод. — Устроил собственный салон, только для себя одного! Здорово, а?
Лицо Шэна просияло, и он проронил свое любимое:
— Еще бы!
Но на этот раз, польщенный в своем тщеславии художника, он не ограничился обычным невнятным бормотанием, а произнес вдруг целую фразу:
— Ну еще бы, будь у меня ваши денежки, я преуспел бы не хуже вашего!
В этом он был убежден. Он никогда и не сомневался в своем таланте, а бросил живопись лишь потому, что не мог ею прокормиться. Он был уверен, что будь у него время — он создал бы произведения не хуже шедевров Лувра.
— Полно, — сказал Клод, снова помрачнев, — вам не о чем жалеть! Только вам одному и повезло. Ведь дела в лавочке идут недурно?
Но Шэн с горечью промямлил в ответ:
— Нет, куда там, все идет из рук вон плохо, даже лотерея. Публика больше не ставит, деньги уходят к кабатчикам. Он и так скупает все по дешевке, постукивает по столу, чтобы стрелка не задерживалась на больших выигрышах, и все-таки денег только-только хватает на питьевую воду.
Но тут как раз подошли клиенты, Шэн прервал разговор и крикнул громким голосом, неожиданным для его удивленных товарищей:
— А ну, кто ставит? Скорей! Игра без проигрыша!
Какой-то рабочий, держа на руках маленькую болезненную девчурку с жадно горевшими глазами, дал ей сделать два удара. Диски заскрипели, безделушки, переливаясь, заплясали, — живой кролик, прижав уши, завертелся так быстро, что стал казаться беловатым кругом. Все замерли от волнения: девочка чуть было не выиграла кролика.
Пожав руку все еще дрожащего Шэна, друзья удалились.
Они прошли в молчании шагов пятьдесят.