— Видел? Ты не поверишь, — сказал он Клоду, когда они снова остались одни, — сколько времени отнимают у меня эти кретины!
Он подошел к застекленной двери, быстро отворил одну из створок, и Клод увидел по другую сторону проспекта на одном из балконов особняка напротив белую фигуру женщины в кружевном пеньюаре, которая подняла платочек. Фажероль трижды помахал рукой. Оба окна вновь захлопнулись.
Клод узнал Ирму. Фажероль спокойно нарушил наступившее молчание:
— Видишь, как удобно: можно переговариваться. У нас настоящий телеграф. Она зовет меня, я должен идти… Ах, дружище, вот кто может дать нам урок…
— Урок? Но чего же?
— Всего: порока, искусства, ума… Сказать тебе правду, ведь она заставила меня писать! Да! Честное слово, у нее особый нюх на успех! И при всем этом она, в сущности, всегда остается сорванцом! А сколько проказ, сколько забавной страсти, когда ей взбредет в голову тебя полюбить!
Два красных пятнышка появились на его щеках, а глаза на мгновение заволокла какая-то мутная пелена. С тех пор, как Фажероль поселился на том же проспекте, он скова сошелся с Ирмой; рассказывали даже, что он — такой ловкий, такой искушенный, побывавший во всевозможных переделках парижской мостовой, — позволял ей себя разорять; она постоянно высасывала из него кругленькие суммы, за которыми посылала горничную, то для оплаты поставщиков, то для удовлетворения какого-нибудь каприза, а иногда без всякой цели, просто ради удовольствия опустошать его карманы; этим и объяснялись отчасти его денежные затруднения и долги, все увеличивавшиеся, несмотря на возраставший успех и вздутые цены на его картины. Впрочем, Фажероль не обманывался, сознавая, что он для нее лишь предмет бесполезной роскоши, шалость любительницы живописи, развлекающейся за спиной солидных господ, оплачивающих ее на правах мужей. Она потешалась над этим, и гнусной приправой к их связи служил смрад присущей им обоим порочности; роль любовника по прихоти забавляла и его, заставляя забывать о выброшенных на Ирму деньгах.
Клод взял шляпу. Фажероль топтался на месте, бросая беспокойные взгляды на особняк напротив.
— Я хотел бы, чтобы ты остался, но, понимаешь, она меня ждет. Итак, договорились, твое дело на мази, разве только меня не выберут… Приходи во Дворец Промышленности вечером к подсчету голосов. Там толкотня, шум, но ты сразу же выяснишь, можно ли на меня рассчитывать.
Сперва Клод поклялся себе, что ни за что не пойдет. Покровительство Фажероля было для него тягостно; а между тем в глубине души он страшился только одного: вдруг этот опасный болтун не сдержит своего обещания, испугавшись возможной неудачи?
Но в день голосования Клод не мог усидеть на месте и отправился бродить на Елисейские поля под предлогом, что хочет совершить далекую прогулку. Не все ли равно, где гулять, здесь или в другом месте? Так или иначе, он забросил работу в ожидании Салона, хотя и не признавался себе в этом, и опять начал свои бесконечные блуждания по всему Парижу. Права голоса он не имел, для этого надо было хоть однажды попасть на выставку в Салон. Но его снова и снова влекло к Дворцу Промышленности. Он с любопытством следил за тем, что происходило у его дверей, за всей этой сутолокой, вереницей художников-избирателей, которые отбивались от людей в коротких грязных блузах, выкрикивавших списки — штук тридцать списков различных кружков и направлений: кандидатов Академической мастерской, членов либерального направления, непримиримых, соглашателей, молодежи, женщин. Ожидавшие результатов голосования метались, как безумные; можно было подумать, что здесь накануне произошел мятеж и теперь повстанцы осаждают двери секции.
К четырем часам пополудни, когда голосование закончилось, Клод, бывший не в силах преодолеть любопытства, поднялся наверх. Теперь на лестнице никого не было, и вход был свободен. Наверху он попал в огромный зал жюри, окна которого выходили на Елисейские поля. Двенадцатиметровый стол занимал середину зала, а в углу в гигантском камине пылали огромные поленья. Здесь было четыреста — пятьсот избирателей, дожидавшихся подсчета голосов, рядом с ними их друзья и просто любопытные; от громких разговоров и смеха в комнате с высоким потолком стоял непрерывный гул. Вокруг стола уже устраивались и работали комиссии — пятнадцать, не меньше, — и в каждой по председателю и два счетчика. Надо было организовать еще три — четыре комиссии, но не хватало людей: все бежали от этой изнурительной работы, пригвождавшей добровольцев к стулу до полуночи.
Тут Фажероль, остававшийся на своем посту с самого утра, стал волноваться, кричать, пытаясь перекрыть шум:
— Послушайте, господа, нам не хватает одного человека!.. Вы слышите, нам нужен доброволец!
В эту минуту он увидел Клода, бросился к нему и силой потащил за собой.
— Вот и хорошо! Сделай мне удовольствие, сядь на это место и помоги нам! Это доброе дело, черт возьми!
И Клод с места в карьер оказался председателем одной из комиссий. Он выполнял свои обязанности с застенчивой серьезностью взволнованного до глубины души человека, словно верил, что судьба его картины зависит от того, насколько добросовестно он выполнит свою работу. Он громко выкликал фамилии, внесенные в списки, которые ему передавали в одинаковых пакетиках, в то время, как два счетчика заносили их на листы. Это был настоящий концерт: среди несмолкаемого гула толпы пронзительные голоса выкрикивали одновременно все те же двадцать-тридцать фамилий. Так как Клод ничего не умел делать бесстрастно, он воодушевился и то приходил в отчаяние, когда попадался список без имени Фажероля, то радовался, когда ему удавалось лишний раз назвать его имя. Впрочем, Клод часто испытывал это удовольствие, потому что его товарищ сумел завоевать популярность, показываясь повсюду, посещая кафе, где собирались влиятельные группы, рисковал даже высказывать собственные убеждения и давал обещания молодым, не забывая, однако, низко кланяться членам Института. Фажероль привлекал все симпатии и выступал здесь как всеобщий баловень.
В этот дождливый мартовский день стемнело уже к шести часам. Лакеи внесли лампы; притихшие художники, следившие за подсчетами с мрачными и недоверчивыми лицами и бросавшие на комиссию косые взгляды, придвинулись к столу. Другие от скуки стали паясничать, мяукали, лаяли или затягивали тирольскую мелодию. А в восемь часов, когда подали ужин — холодное мясо и вино, — веселье уже совсем вышло из берегов. Шумно раскупоривали бутылки, набивали себе желудки первым попавшимся блюдом; в этом огромном зале, освещенном отблеском пылавших в камине, как раскаленном горне, поленьев, казалось, происходила беспорядочная ярмарочная пирушка. Потом все начали курить, и желтый свет ламп подернулся дымкой; на полу валялись кучи выброшенных во время голосования бюллетеней, вперемешку с пробками, хлебными корками, осколками разбитых тарелок — груда мусора, в которой вязли каблуки. Под конец все распоясались: маленький скульптор вскочил на стул и стал что-то проповедовать собравшимся; художник с усами, торчащими под крючковатым носом, уселся верхом на стул и поскакал вокруг стола, изображая императора, приветствующего толпу.
Мало-помалу зрители утомились, начали расходиться. К одиннадцати часам осталось не больше двухсот человек. Однако после полуночи появились новые лица: гуляки в черных фраках и белых галстуках, забежавшие сюда после спектакля или бала, подстрекаемые желанием узнать результаты голосования, раньше чем о них оповестят весь Париж. Пришли и репортеры: один по одному они покидали зал, после того как им сообщали итоги предварительных подсчетов.
Охрипший Клод все продолжал выкрикивать. Табачный дым и духота становились непереносимыми. От грязных куч на полу поднималось зловоние, как на конюшне. Пробило час, два часа ночи. Клод все считал и считал, да так добросовестно, что другие уже давно кончили свою работу, а его комиссия все еще разбиралась в колонках цифр. Наконец все подсчеты были сделаны, объявлены окончательные результаты. Фажероль оказался пятнадцатым из сорока. Он попал в тот же список, что и Бонгран, который занял двадцатое место, так как его, по-видимому, несколько раз вычеркивали. И когда разбитый, но упоенный Клод вернулся на улицу Турлак, уже брезжило утро.