Казалось, даже самый зал изменился; он гудел и дрожал, как в лихорадке. Внизу перед столом восстановили трибуну. Холодный мрамор торжественного полукружия колонн был согрет пламенным красноречием ораторов. В дни бурных заседаний на ступенях амфитеатра, на красных бархатных скамьях свет, падавший отвесно через стеклянный потолок, зажигал, казалось, пожар. Монументальный стол, украшенный строгими квадратами, оживал от иронии и дерзостей де Марси; его сухая фигура истощенного прожигателя жизни, его строгий сюртук легкой линией перерезал античную наготу барельефа, находившегося за его спиной. И только аллегорические статуи Общественного порядка и Свободы между парными колоннами сохранили в нишах свои мертвые лица и пустые глаза каменных богинь. Но больше всего вид зала изменился от публики: теперь ее стало больше, люди тревожно двигались, следили за прениями, приносили с собой в этот зал страстное оживление. Второй ряд скамей был недавно восстановлен. У журналистов была особая ложа. Вверху, у самого карниза, отягощенного золотом, виднелся ряд напряженно прислушивающихся лиц, — то было вторжение толпы, которая подчас заставляла депутатов в беспокойстве поднимать глаза, точно им чудился топот черни, бушующей в день восстания.
Оратор на трибуне дожидался возможности продолжать речь. Он начал снова, хотя голос его терялся в несмолкаемом ропоте:
— Господа, я перехожу к выводам…
Он остановился и снова начал, еще громче, покрывая шум:
— Если Палата отказывается меня слушать, я протестую и покидаю трибуну.
— Говорите, говорите! — крикнули на нескольких скамьях. Чей-то густой, как бы охрипший голос прогремел:
— Говорите, вам сумеют ответить.
Сразу воцарилось молчание. На ступеньках амфитеатра и на скамьях все вытянули шеи, чтобы посмотреть на Ругона, бросившего эту фразу. Он сидел на первой скамье, опершись локтями на мраморную доску. Его толстая сутулая спина не шевелилась, и только изредка по ней пробегало чуть заметное движение, когда он поводил плечами. Лица, скрытого в больших ладонях, не было видно. Он слушал. Его первого выступления ждали с живейшим любопытством, потому что со времени своего назначения министром без портфеля он еще ни разу не брал слова. Несомненно почувствовав, что на него устремлены взгляды, он повернул голову и обвел глазами весь зал. В ложе министров прямо перед ним, облокотясь о красный бархатный барьер, в лиловом платье сидела Клоринда и пристально смотрела на него со свойственной ей спокойной наглостью. Несколько секунд они смотрели в упор друг на друга, без улыбки, как незнакомые. Потом Ругон опять отвернулся и стал слушать, подперев лицо руками.
— Господа, я вкратце повторю свою речь, — говорил оратор. — Декрет от двадцать четвертого ноября дарует нам призрачную свободу. Мы еще очень далеки от принципов восемьдесят девятого года, которыми так напыщенно открывается имперская конституция. Если правительство будет по-прежнему вооружено исключительными законами, если оно будет продолжать навязывать стране своих кандидатов, если оно не освободит печать от своего произвола и если оно по-прежнему будет распоряжаться Францией по своему усмотрению, — все внешние уступки, которые оно делает, одна лишь ложь.
Председатель прервал его:
— Я не могу позволить оратору употреблять такие выражения.
— Правильно, правильно, — крикнули справа.
Оратор повторил свои слова в смягченной форме. Он старался теперь сдерживаться, его круглые красивые периоды падали строго и мерно, он говорил совершенно безупречным языком. Но де Марси упорно возражал против каждого его слова. Тогда депутат стал высказывать высшие соображения, стал выражаться туманно, и его речь, изобиловавшая пышными словами, так хорошо прикрывала его мысль, что председатель должен был оставить его в покое. Затем он неожиданно вернулся к тому, с чего начал:
— Вот выводы: мои товарищи и я не будем голосовать за первый параграф ответного адреса на тронную речь…
— Обойдемся без вас! — произнес чей-то голос. Шумное веселье пробежало по скамьям.
— Мы не будем голосовать за первый параграф адреса, — продолжал оратор как ни в чем не бывало, — если наша поправка не будет принята. Мы не можем присоединиться к явно преувеличенным изъявлениям благодарности, поскольку в замысле главы государства мы чувствуем недомолвки. Свобода едина, нельзя рубить ее на части и выдавать кусками, как милостыню.
Тут со всех концов зала посыпались восклицания:
— Вы называете свободой распущенность!
— Не вам говорить о милостыне, вы сами выклянчиваете себе нездоровую популярность!
— А вы-то рубите головы!
— Наша поправка, — продолжал оратор, как будто ничего не слыша, — требует отмены закона о всеобщей безопасности, свободы печати, справедливых выборов…
Снова поднялся смех. Один депутат сказал достаточно громко, чтобы слышали соседи: «Говори, говори, голубчик, ничего ты этого не получишь!» Другой прибавлял смешные словечки к каждой фразе, сказанной с трибуны. Остальные депутаты развлекали себя тем, что неприметно для глаза под своими пюпитрами отбивали разрезальными ножами концы сказанных фраз, и в этой барабанной дроби тонули слова оратора. Однако он боролся до конца. Он выпрямился и, покрывая шум, с силой бросил свои последние слова:
— Да, мы — революционеры, если под этим словом понимать людей прогресса, решившихся завоевать свободу. Если народу отказывать в свободе, то в один прекрасный день он возьмет ее сам.
Он спустился с трибуны среди новых неистовств. Депутаты уже не озорничали больше, как ватага школьников, убежавших с урока. Они поднялись и, повернувшись налево, опять закричали: «К порядку! К порядку!» Оратор дошел до своей скамьи и стоял окруженный друзьями. Дело не обошлось без толкотни. Большинство депутатов, видимо, готово было наброситься на этих пятерых людей, бледные лица которых выражали вызов.
Де Марси рассердился, он трезвонил изо всех сил, поглядывая на ложи, где в испуге шарахались дамы.
— Господа, — сказал он, — это позор…
Когда спокойствие восстановилось, он продолжал с язвительным высокомерием:
— Я не стану во второй раз призывать оратора к порядку. Я только скажу, что выступать с этой трибуны с бесчестными угрозами — позорно!
Слова председателя вызвали гром рукоплесканий. Все кричали «браво», разрезальные ножи заработали снова, но на этот раз в знак одобрения. Оратор левой стороны хотел отвечать, но друзья остановили его. Волнение понемногу улеглось, и только слышался гул частных разговоров между депутатами.
— Слово предоставляется его превосходительству господину Ругону, — спокойно произнес де Марси.
В зале пробежал вздох удовлетворенного любопытства, сменившийся почти благоговейным молчанием. Ругон, сутуля плечи, тяжело взошел на трибуну. Он не сразу взглянул на зал, а положил сначала перед собой пачку бумаг, отодвинул стакан с подсахаренной водой и ощупал руками тесную трибуну красного дерева, как бы вступая во владение ею. И тогда, прислонившись спиной к столу председателя позади себя, он поднял лицо. Он не постарел. Его квадратный лоб, крупный нос хорошей формы, широкие щеки без морщин были по-прежнему розовыми и могли бы поспорить свежестью с лицом провинциального нотариуса. Только волосы с проседью, раньше чрезвычайно густые, поредели у него на висках, так что теперь открылись его большие уши. Он подождал еще немного, оглядывая зал из-под полуопущенных век. Он как будто искал кого-то глазами, увидел внимательно наклоненное лицо Клоринды и заговорил, медленно и тягуче двигая языком:
— Мы тоже революционеры, если под этим словом понимать людей прогресса, решившихся вернуть своей стране одну за другой все разумные свободы…
— Прекрасно! Прекрасно!
— Разрешите спросить вас, господа, какое правительство лучше Империи осуществляло когда-либо те либеральные реформы, соблазнительную программу которых вы только что прослушали? Не стану опровергать речи моего почтенного предшественника по трибуне. Я ограничусь утверждением, что гений и великодушие императора предупредили требования самых отчаянных противников его правления. Да, господа, государь сам отдал нации ту власть, которой она его облекла в минуту общественной опасности. Величественное зрелище, очень редкое в истории! О, мы понимаем досаду некоторых приверженцев беспорядка. Им остается лишь нападать на намерения, спорить о пределах дарованной свободы… Вы уразумели великий акт двадцать четвертого ноября. Вы захотели в первом параграфе ответного адреса выказать императору вашу глубокую благодарность за его великодушие и за доверие к благоразумию Законодательного корпуса. Принятие поправки, поставленной на ваше обсуждение, было бы ненужной обидой, я сказал бы — нечестным поступком. Посоветуйтесь с вашей совестью, господа, и спросите себя, сознаете ли вы себя свободными? Свобода вам отныне дана полная и безусловная, я за это ручаюсь.