Через десять дней Ругон заменил в Министерстве внутренних дел де Марси, назначенного председателем Законодательного корпуса.
IX
Как-то мартовским утром Ругон сидел у себя в кабинете в Министерстве внутренних дел, погруженный в составление секретного циркуляра[33], который завтра надо было разослать префектам. Он останавливался, пыхтел, с силой нажимая пером.
— Жюль, подскажите мне синоним слова «власть», — сказал он. — Что за дурацкий язык, у меня в каждой строчке — власть.
— Ну, правление, правительство, империя, — ответил молодой человек, улыбаясь.
Жюль д'Эскорайль, которого Ругон взял к себе в секретари, разбирал почту на углу письменного стола. Он осторожно вскрывал конверты перочинным ножом, просматривал письма и раскладывал их отдельными пачками. Перед камином, где ярко горел огонь, сидели полковник, Кан и Бежуэн. Удобно устроившись в креслах, все трое грели ноги и не говорили ни слова. Они были у себя дома. Кан читал газету. А друзья его, блаженно развалившись, глядели на огонь и лениво крутили пальцами.
Ругон поднялся, налил у маленького столика стакан воды и выпил залпом.
— Не знаю, что такое я съел вчера, — пробормотал он. — Мне кажется, я способен выпить всю Сену.
Он не сразу уселся на свое место, а прошелся по кабинету, переваливаясь всем своим грузным телом. Паркет под толстым ковром глухо сотрясался от тяжести его шагов. Подойдя к окну, он раздвинул зеленые бархатные занавеси, чтобы впустить больше света. Затем на самой середине огромной комнаты, мрачной, выцветшей и пышной, как все в этом наемном дворце, он закинул руки за голову и потянулся, с наслаждением вдыхая этот административный воздух, впивая запах власти, до которой наконец добрался и которым все здесь было напоено. Он вдруг засмеялся; он смеялся невольно, точно его щекотали подмышками, смеялся все громче и громче, и смех его звучал торжеством. Услышав, что он смеется, полковник и его друзья повернулись и молча подняли к нему свои лица.
— А хорошо все-таки! — простодушно сказал Ругон.
Когда он снова уселся за свой громадный палисандровый стол, явился Мерль. Курьер в черном фраке и белом галстуке имел вполне приличный вид: чисто выбрит, на подбородке ни волоска, лицо важное.
— Прошу прощения, ваше превосходительство, — тихо проговорил он, — там префект Соммы…
— Ну его к черту! Я работаю, — грубо ответил Ругон. — Подумать только — ни минуты покоя!
Мерль, ничуть не смутившись, продолжал:
— Господин префект уверяет, что ваше превосходительство вызвали его. Там еще префекты Ньевра, Шера и Юры.
— Ну и пусть подождут. Они для того и существуют, — произнес очень громко Ругон.
Курьер вышел. Жюль д'Эскорайль улыбнулся. Друзья, сидевшие перед камином, развалились еще удобней — им тоже понравился ответ министра. Тот был польщен успехом.
— В самом деле, я занимаюсь префектами уже месяц… Пришлось вызвать сюда их всех. Целая ватага, скажу вам! Среди них попадаются круглые дураки, но зато они очень послушны. Надоели они мне до крайности… Впрочем, я сегодня пишу как раз им.
И он снова принялся за циркуляр. В жарком воздухе комнаты слышался только скрип гусиного пера да легкий шорох конвертов, вскрываемых д'Эскорайлем. Кан стал читать другую газету; полковник и Бежуэн клевали носом.
За стенами министерства молчала напуганная Франция. Призывая Ругона к власти, император потребовал от него строгости. Он знал его железную руку. Наутро после покушения он сказал ему с ожесточением человека, избежавшего смертельной опасности: «Никаких послаблений! Надо, чтобы вас боялись!» И он вооружил Ругона безжалостным законом общественной безопасности[34], который разрешал ссылать в Алжир или высылать из пределов Империи каждого, замешанного в политическом деле. И хотя в преступлении на улице Лепелетье не были повинны руки французов, республиканцев Франции вылавливали и ссылали на каторгу. Было решено одним махом расправиться с десятью тысячами подозрительных, забытых 2 декабря. Рассказывали о мятежах, которые готовила революционная партия; говорили, что захвачены документы и оружие. С середины марта в Тулоне посадили на корабли триста восемьдесят человек, теперь каждую неделю отправлялось судно с арестованными. Страна трепетала, затянутая грозовой тучей террора, которая, клубясь, выплывала из кабинета, обитого зеленым бархатом, где смеялся и потягивался Ругон.
Никогда великий человек не испытывал такого удовлетворения. Он чувствовал себя хорошо, он толстел — здоровье вернулось к нему вместе с властью. Идя по ковру, он крепко ступал пятками, чтобы во всех концах Франции слышали его тяжкий шаг. Ему хотелось, чтобы, когда он ставил на столик пустой стакан, бросал перо, шевелился, — страна содрогалась. Ему нравилось в благодушном окружении друзей ковать громы, внушать ужас и душить целый народ толстыми пальцам» выскочки-буржуа. В одном циркуляре он писал: «Пусть будут спокойны все добрые, пусть трепещут одни злонамеренные». Он играл роль господа бога, осуждая одних и спасая других своей пристрастной рукой. Его обуяла великая гордость; поклонение своей силе и уму стало у него настоящим культом. Он безмерно наслаждался самим собой.
В толчее людей Второй империи Ругон давно уже заявил себя сторонником сильной власти. Его имя означало крайние меры, преследования, отказ от всяких свобод, произвол правительства. И поэтому, узнав, что он стал министром, никто не заблуждался более. Однако своим близким он признавался, что для него это скорее дело потребности, чем убеждения. Он так желал власти и она была ему так необходима при его жажде повелевать, что он не мог от нее отказаться, на каких бы условиях она ни была ему предложена. Управлять, поставить пяту на шею толпе — вот в чем он полагал свое первейшее честолюбие; все остальное — второстепенные частности, к которым он всегда мог приноровиться. У него была одна страсть — главенствовать. Но сейчас обстоятельства, при каких он возвратился в правительство, еще увеличили для него радость успеха; он получил от императора полную свободу действий, он осуществил свое давнишнее желание управлять людьми при помощи кнута, как каким-нибудь стадом. Ничто не веселило его больше, чем сознание, что его ненавидят. И подчас, когда его величали тираном, он улыбался и многозначительно заявлял:
— Если я когда-нибудь стану либералом, люди, пожалуй, скажут, что я изменился.
Но самым высшим наслаждением Ругона было справлять триумф в кругу своей клики. Он забывал Францию, чиновников, стоявших перед ним на коленях, толпу просителей, осаждавших его дверь, для того чтоб упиваться постоянным восхищением десятка близких людей. В любой час дверь его кабинета была открыта для них, он позволял им заседать в его креслах, даже за его собственным столом, и был доволен, что они беспрестанно, как верные псы, попадались ему под ноги. Министром был не только он, но и все они, потому что они явились придатком к нему самому. Победа была одержана: за это время связи между ними укрепились; теперь он ревниво любил своих друзей. Силу свою он полагал в том, чтобы не быть одному; он ощущал, как грудь его ширится от их честолюбий, он забывал свое тайное презрение к ним и стал признавать их умными и сильными, по своему подобию. Ему больше всего хотелось, чтобы в их лице уважали его самого, и защищал их с такой горячностью, с какой защищал бы свои руки и ноги. Их ссоры были его ссорами. Под конец он даже стал преувеличивать их преданность и с улыбкой вспоминал, как долго они ратовали за него. Не заботясь о себе, он распределял лакомые куски среди своей клики; ему нравилось осыпать ее милостями и таким образом распространять вокруг сияние своей славы.
В огромной теплой комнате царило молчание. Д'Эскорайль, прочтя адрес на одном из писем, которые он разбирал, протянул ему конверт, не вскрывая.