В последних числах октября, через месяц после отъезда Клотильды, Паскаль однажды утром почувствовал внезапный приступ удушья. Уже не раз случалось, что он испытывал легкую затрудненность дыхания, он объяснял это утомлением от работы. Но на этот раз симптомы были такие ясные, что он больше не мог заблуждаться: острая боль в области сердца, распространившаяся по всей груди и охватившая левую руку, ужасное ощущение подавленности и смертельной тоски, наконец, обильно выступивший холодный пот. Это был приступ грудной жабы. Он длился не больше одной минуты, и Паскаль сначала был скорее удивлен, чем испуган. До сих пор он, как и многие врачи, не задумывался о состоянии своего здоровья и никогда не подозревал, что у него может быть болезнь сердца.
Едва он оправился, как Мартина, поднявшись наверх, сообщила, что внизу доктор Рамон; он настаивает, чтобы его приняли. Паскаль, быть может, уступив бессознательному желанию узнать истину, воскликнул:
— Отлично, пусть поднимется сюда, если ему так уж этого хочется. Я буду очень рад.
Они обнялись, и только сильное, скорбное рукопожатие заменило все слова о той, чей отъезд оставил в доме такую пустоту.
— Знаете ли, почему я пришел? — тотчас спросил Рамон. — Речь пойдет о деньгах… Да, мой тесть, господин Левек, адвокат, — вы его знаете, — вчера снова заговорил со мной о ваших вкладах у нотариуса Грангильо. Он настойчиво советует вам действовать, так как некоторые, говорят, уже успели перехватить кое-что.
— Да, — ответил Паскаль, — я знаю, что это улаживается. Мартина, кажется, уже добилась получения двухсот франков.
Рамон был очень удивлен.
— Как, Мартина? — сказал он. — Без всякого вашего вмешательства?.. Но, во всяком случае, не желаете ли вы поручить моему тестю похлопотать о вас? Он все выяснит — ведь у вас нет ни времени, ни охоты заниматься этим делом.
— Конечно, я готов поручить все господину Левеку. Передайте ему мою бесконечную признательность.
После того, как это дело устроилось, молодой человек обратил внимание на его бледность и спросил о причине ее.
— Представьте, мой друг, — улыбаясь, ответил Паскаль, — у меня только что был приступ грудной жабы… Нет, нет, это не мое воображение, налицо были все симптомы!.. Да, кстати! Раз вы уж здесь, выслушайте меня.
Сначала Рамон отказался и хотел обратить все в шутку. Разве такой новобранец, как он, осмелится иметь суждение о своем генерале? Тем не менее, присмотревшись к Паскалю, он нашел его очень похудевшим, измученным, в глазах у него сквозил какой-то испуг. И в конце концов Рамон очень внимательно и долго выслушивал его, приложив ухо к груди. Несколько минут протекло в глубоком молчании.
— Ну как? — спросил Паскаль, когда молодой врач выпрямился.
Рамон ответил не сразу. Учитель смотрел ему прямо в глаза. Он выдержал его взгляд и на вопрос Паскаля, заданный со спокойным мужеством, просто ответил:
— Да, вы не ошиблись, думаю, что это склероз.
— Ах, как вы милы, что сказали мне правду! — воскликнул Паскаль. — Я немного боялся, что вы скроете ее от меня. Это было бы очень огорчительно.
Рамон снова принялся его выслушивать, бормоча про себя:
— Да, пульсирует оно очень энергично. Но первый шум — глухой, следующий, наоборот, очень резкий. Мне кажется, сердце опущено и смещено влево к подмышке… Здесь склероз, — во всяком случае, это вполне вероятно… С ним живут двадцать лет, — сказал он потом, выпрямившись.
— Да, иногда живут, — ответил Паскаль. — Если только не умирают сразу, на месте.
Они поговорили еще немного, с интересом обсуждая редкий случай склероза сердца, который наблюдался в плассанской больнице. Уходя, молодой врач сказал, что зайдет снова, как только что-нибудь узнает нового о деле Грангильо.
Оставшись один, Паскаль понял, что он погиб. Все объяснилось: сердцебиения, начавшиеся у него несколько недель назад, головокружения, приступы удушья. В особенности ясно стало, как сильно изношено это сердце, его бедное сердце, переутомленное страстью и трудом, и как велико чувство бесконечной усталости, надвигающегося конца — в этом Паскаль больше не мог заблуждаться. Но он не испытывал никакой боязни. Прежде всего ему пришла в голову мысль, что наступил и его черед расплачиваться за свою наследственность: склероз, вид вырождения, был его долей физиологического несчастья, завещанного его ужасными предками. У некоторых потомков невроз, этот первородный грех, проявляется в формах добродетели или порока, — они были гениями, преступниками, пьяницами, праведниками; иные умерли от туберкулеза, эпилепсии, сухотки; он сам жил, питаемый страстью, и должен был умереть от болезни сердца. И он больше не страшился, не роптал на это проявление наследственности, без сомнения, роковое и необходимое. Наоборот, в нем рождалось какое-то смирение, какая-то уверенность, что всякое восстание против законов природы дурно. Почему же прежде он торжествовал и радовался при мысли, что уродился не в семью и ничем не похож на родных? Ничто не могло быть более чуждым философу. Только уроды ни на кого не похожи. Быть кровно связанным с своей семьей! Боже мой, да в конце концов это нисколько не хуже, чем принадлежать какой-либо другой семье! Разве все семьи не похожи одна на другую? Разве все люди не одинаковы повсюду, не столько же в них заложено добра и зла? Спокойно и скромно, под угрозой страдания и смерти, он принимал теперь от жизни все без изъятия.
G этого времени Паскаля никогда не покидала мысль о том, что он может внезапно умереть. Это придало ему еще больше величия и возвысило его до полного забвения своего я. Он не перестал работать, но теперь прекрасно понимал, что всякое усилие должно найти в самом себе награду, ибо труд этот для него временный, он перейдет потом в другие руки, оставшись все равно незавершенным. Однажды вечером, за обедом, Мартина передала ему, что шапочник Сартер, содержавшийся почти год в Убежище, в Тюлет, повесился. И весь вечер Паскаль думал об этом странном случае, об этом человеке, которого, казалось ему, он спас при помощи подкожных впрыскиваний от мании убийства. По-видимому, Сартер, почувствовав приближение припадка, был еще настолько в сознании, что предпочел надеть петлю на собственную шею, чем задушить какого-нибудь прохожего. Выслушивая его советы снова вернуться к честному труду, Сартер казался таким рассудительным. Какова же была эта воля к разрушению, эта потребность убить, обернувшаяся самоубийством, если смерть восторжествовала наперекор всему! Вместе с этим человеком исчезла и его гордость собой — гордость врача-исцелителя; каждое утро, принимаясь за работу, он теперь чувствовал себя учеником, читающим по слогам, неустанно разыскивающим истину, пока она уходит от него, становясь все полнее и шире.
Однако, несмотря на ясное расположение духа, одна забота все же оставалась у него: он беспокоился о том, что станется со старым Добряком, если сам он умрет раньше него. К этому времени бедняга совершенно ослеп, ноги его были парализованы и он не вставал со своей подстилки. Тем не менее, когда Паскаль приходил навещать его, он узнавал его шаги, поворачивал голову и выражал удовольствие, если хозяин целовал его в морду. Все соседи только пожимали плечами и потешались над этим старым родственником, с которого доктор не хотел снимать шкуру. Неужели ему первому придется отправиться на тот свет с мыслью, что на следующий день позовут живодера? Но однажды утром, когда Паскаль вошел в конюшню, Добряк больше не услышал его шагов и не поднял головы. Он был мертв и лежал, спокойно вытянувшись, как будто был доволен, что тихо умер здесь, у себя. Его господин стал на колени и поцеловал его в последний раз; он простился с ним, и две крупные слезы покатились по его щекам.
В этот же день Паскаль еще раз проявил интерес к своему соседу г-ну Беломбру. Подойдя к окну и взглянув поверх стены сада, он увидел, как Беломбр совершал свою обычную прогулку, греясь на бледном солнышке первых ноябрьских дней. Вид этого старого учителя, жившего так счастливо, сначала привел Паскаля в изумление. Никогда до сих пор Паскаль не задумывался над тем, каким образом семидесятилетний мужчина, не имея ни женщины, ни ребенка, ни даже собаки, эгоистично наслаждается жизнью, живя вне жизни. Потом Паскаль вспомнил, в какую ярость приводил его этот человек раньше, как он издевался над его боязнью жизни, как он желал ему всяческих напастей, надеясь, что возмездие настигнет его в образе служанки-любовницы, обработавшей его, или какой-либо неожиданной родственницы. Но нет! Он видел его всегда очень бодрым и чувствовал, что Беломбру суждена долгая старость, жесткая, скупая, никому не нужная и счастливая. И, несмотря на это, он больше не испытывал к нему отвращения, охотней он пожалел бы его, настолько тот, никем не любимый, казался ему смешным и несчастным. А он умирал оттого, что остался один! А его сердце разрывалось, потому что было полно чувства к другим! Нет, уж лучше страдания, одни страдания, чем этот эгоизм, эта смерть всего, что есть в тебе живого и человеческого! —