Гумилев расплатился, и мы вышли. Нас опять везет извозчик, но на этот раз какой-то карлик, шляпа сидит у него, как у пугала, прямо на плечах, и говорит он звонко, по-мальчишески, как бы извиняясь.
Тятеньку сегодня забрали на мобилизации, я заместо его выехал. — И неловко дергает вожжами, точно играя в лошадки.
Впереди что-то светлеет и быстро надвигается, как выход из туннеля. Лошадь, пролетка, извозчик, Гумилев делаются прозрачными и исчезают, как туман. «Тра-та-та-та», — слышится дробный грохот барабанов и топот тяжелых сапог по торцовой мостовой. И залихватски-весело гремит духовой оркестр — «на последнюю пятерку». Вслед за лихо марширующими кадровыми гвардейцами, еще в штатском, не совсем уверенно попадая ногу, шагают мобилизованные запасные. «Ура-а-а!» — несется с тротуаров. Толпа подхватывает меня и выносит на Дворцовую площадь, превратившуюся в людской муравейник. В зеленовато-голубом северном небе парит ангел Александрийского столпа и быстро-быстро, чуть не цепляясь за его победный крест, скользят небольшие, легкие облачка. Гудят церковные колокола, и гулко-празднично, как в Пасхальную ночь, раскатываются над Невой холостые пушечные выстрелы с верков Петропавловской крепости. В окнах Зимнего дворца что-то белеет. По толпе, как ветер, проносится шепот, знамена склоняются, головы обнажаются.
— Господи, господи! — всхлипывает рядом со мной бедно одетая старушка. — Вот так же и сына моего убили в японскую войну под Мухденом.
— Товарищи... братцы, — хрипло кричит взгромоздившийся на карниз здания Генерального штаба немолодой уже рабочий. — Да разве же мы знали, что германцы так... Мы тоже со всеми... за Россию, значит.
Он выпивши, лицо у него красное, синяя блуза в масляных пятнах. Наверное, он оттуда, с заводских окраин, из-за Нарвской заставы или с Выборгской стороны, где еще несколько дней назад бастовали и опрокидывали вагоны трамваев, доходившие до центра с разбитыми стеклами.
Голова его с проседью. Может быть, он был здесь уже и помнит эту же площадь перед Зимним дворцом девятого января.
Что же это, неужели прощенье и примиренье?..
Колокольный трезвон так полногласно радостен, пушечные салюты так гулко-торжественны, толпа так восторженно наэлектризована, и белые далекие призраки там, в окнах дворца, кланяются так приветливо.
— Сполайкович, Сполайкович едет!..
И хлынувшая толпа отбросила меня к стене. Из медленно пробирающегося и тревожно гудящего автомобиля мелькает шитая золотом с плюмажем треуголка и улыбающееся горбоносое лицо сербского посланника. «Живио!» — перекатывается по площади.
С красной стены Генерального штаба маячат огромные черные буквы манифеста:
«Божию милостью, Мы, Николай Вторый, Император и Самодержец Всероссийский, Царь Польский, Великий Князь Финляндский, и прочая, и прочая, и прочая... В грозный час испытания да будут забыты внутренние распри. Да укрепится еще теснее единение царя с его народом и да отразит Россия, поднявшаяся как один человек, дерзкий натиск врага...»
В штукатурку над моим виском с визгом ударяет пуля. Дворцовая площадь пуста, в пасмурно-осеннем небе над Зимним дворцом колеблется буро-белый, выстиранный дождями, выцветший, когда-то ало-красный флаг Февральской революции.
С Петропавловский крепости громыхают выстрелы, но в них уже не торжество, а угроза и гнев. И, как эхо, гремят в ответ орудия с Невы.
От решетки Александровского сада к Зимнему перебегает, отстреливаясь от наступающей черной, серая цепь.
— Что вы здесь стоите, гражданин! Вас могут убить.
Рядом со мной две хрупкие фигурки: молоденький юнкер, брюнет с матово-желтым лицом, и черноглазая с кудряшками у козырька женщина-доброволец. Оба падают на землю и, щелкая затворами, стреляют. С угла Невского из-за штабелей дров выбегают матросы, передний в кожаной куртке хрипло кричит, командуя, и размахивает револьвером. Вскочивший юнкер пытается воткнуть в него штык, как на учении в соломенное чучело, но падает ничком от выстрела в упор. Женщина-доброволец, путаясь в длинной шинели, неловко, по-бабьи бежит к Зимнему. Рослый белобрысый матрос с недоумением смотрит на меня светло-голубыми глазами.
— Чего ж ты копаешься с ним? Скорей кончай! — доносится хриплый окрик.
— Да они в штатском и без оружия...
— Тогда дай ему по загривку прикладом, чтобы не лез, куда не просят!
Кто-то сзади больно стукает меня по затылку, в глазах темнеет, и черные буквы царского манифеста наливаются кровью, прыгают и рассыпаются по стене световым набором:
«Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета... Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!..»
VIII Вечер в «Аполлоне»
— Что же ты не входишь? — пробуждает меня от забытья глухой оклик Гумилева.
Мы стоим в темной подворотне перед поблескивающей дверной медной дощечкой с надписью «Аполлон», во дворе же сверкает электрическими лампочками букв подъезд ресторана «Аполло».
Знакомая широкая белая с малиновым половиком лестница — сколько раз с волнением поднимался я по ней, чтобы застенчивым и неловким юношей жаться в сторонке от блестящего общества! Старые барские комнаты уставлены ампирной мебелью из карельской березы и увешаны по стенам стилизованной графикой. Собрание уже открылось. Гумилев, раскланиваясь, звякая шпорами и целуя ручки у дам, проходит вперед, я же сажусь у дверей на первое свободное место. Ко мне подходит затянутый, расшитый золотом толстозадый лицеист и протягивает мне свою треуголку:
— Пожалуйста, выньте билетик.
Я вынимаю из лицейской треуголки, как в лотерее, маленький белый билетик, к счастью пустой, мне не придется читать стихи.
Неужели я пьян? Мною утеряно чувство перспективы, и лица и предметы то кажутся близкими, то уменьшаются и становятся далекими, как будто я попеременно смотрю с двух сторон, прямо и обратно, в стекла бинокля. Так же сдвигаются и события в искаженной перспективе времени...
Этот двухэтажный темно-красный особняк с балконом на Мойку, по соседству с тем домом, где умер Пушкин, избрал накануне войны Аполлон Мусагет для своего парнасского святилища. И как на дельфийский треножник, в папиросном дыму садился на председательское место верховный прорицатель с Таврической Вячеслав Иванов, зажигая от электрической люстры над строгим моммзеновским лицом[16] и черным пасторским сюртуком нимб серебряно-золотых косм, и звучным медоносным тенором изрекал свой суд над поэтами, посвящая их в дионисийские таинства: a realibus ad realiora[17]...
Перед этим покрытым длинной скатертью столом, как перед ящиком фокусника, расхаживал, беспрестанно умывая сухим потирающим жестом руки, с горящими теософским наитием глазами, с чуть просвечивающей в каштановых волосах тонзурой, неистовый Андрей Белый и мелом на доске, цифрами и чертежами вскрывал перед пораженными слушателями механику ритма. И казалось, что поэтическая алхимия раскрыта, что теперь уже каждый поэт сможет по этим кабаллистическим рецептам изготовлять чистое золото поэзии. Но Андрей Белый уже умыл сухой астральной водой руки и, не чувствуя тяготенья, со скоростью бродячей кометы несется к дальней звезде новой философской системы... Только что вернувшийся из Италии Блок, отчеканиваясь на стене римским профилем и курчавой бронзой коротких волос, стоя, опираясь на спинку стула, неспешно, внешне бесстрастно трубил здесь глубоким грудным великорусским голосом „Равенну" и „Благовещение"...
Кто это там читает стихи? Неужели сам Блок?
Рожденные в года глухие...
Мы дети страшных лет России...
Заостренный, крючковатый, как у оборотня из «Страшной мести» Гоголя, нос, примятые, развившиеся, как на гипсовой маске с Пушкина, кудри, щетинистая отваливающаяся челюсть... нет, это не Блок, это .только страшная фотография с мертвого Блока блазнит у меня перед глазами!.. ~