Разобрались в деле «художников-безбожников» — учеников Дюрера — небывало быстро. Решили: предстанут братья Бегамы и Пенц перед членами совета и ответят всего-навсего на шесть вопросов. Приглашен был на судилище и Альбрехт Дюрер — как гость. И пошел не колеблясь. Стража ввела в зал трех смутьянов. Помятых, бледных, но пытающихся высоко держать голову. Судья прочел им первый вопрос и дал время на размышление. Верят ли обвиняемые в бога? Братья Бегамы почти сразу ответили: да, веруют. Георг Пенц долго молчал, а потом сказал: верит он лишь отчасти, ибо не знает, что такое бог. Спросили их всех трех, как они относятся к Христу. Словно заранее сговорившись, изрекли они разом: никак. Относительно Библии — выразили сомнение в ее божественном происхождении, ибо, по их мнению, она полна противоречий. Добрались наконец до шестого вопроса: признают ли обвиняемые власть нюрнбергского совета? Бегамы заявили, что никакой светской власти они вообще не признают. Пенц сказал, что признает лишь власть бога, не заметив того, что вступил в противоречие со своим ответом на первый вопрос. Молчали члены совета, переглядывались. Бартель Бегам воспользовался паузой и заявил судьям: полагает он, что все люди должны работать, а имущество нужно разделить между всеми поровну. Но его прервали: он здесь не в пивной и не должен говорить, когда к нему не обращаются. Приговор гласил: «живописцы-безбожники, упорствующие в своих еретических заблуждениях, изгоняются из Нюрнберга».
Зебальд Бегам перед тем, как покинуть город, сговорился со стражниками и в их сопровождении зашел к Дюреру попрощаться от имени всех трех. Разговора не получалось. Куда же теперь? Юноша пожал плечами, вскинул на плечи котомку, улыбнулся. После его ухода всполошилась Агнес: пусть Альбрехт проверит, все ли на месте. А то от этих безбожников-воров можно всего ожидать. Успокаивал ее мастер: все в порядке. Лгал — исчезли у него заметки, в которых пытался он рассчитать пропорции лошади. Взял их наверняка один из Бегамов, когда они вместе работали над трактатом об измерениях. Он давно уже заметил это, да не стал поднимать тревоги.
Старательно и со знанием дела почистили власти Нюрнберг. Изгнали тех, кто представлял наибольшую опасность, кто был энергичен и пользовался влиянием. Остальные, лишившись главарей, притихли. Надолго ли? Ми-кет ли чаша войны Нюрнберг? Со сторонниками Мюнцера справились без кровопролития. Теперь подошло время умиротворить сторонников Лютера. Совет сорока заседал почти каждый день, обсуждал один и тот же вопрос: пора или не пора? Большинство теперь склонялось к точке зрения: нужно своей волей подарить то, что скоро вырвут силой.
В марте 1525 года под председательствованием Кристофа Шейрля собрался в зале ратуши Большой совет. Занял свое место и мастер Альбрехт Дюрер. Все были преисполнены торжественности момента. Поднялся на кафедру Лазарус Шпенглер, сменил его проповедник Осиандер. Убедительно изложили они собравшимся причины, которые побуждают город стать на сторону Лютера. Обратились к присутствующим: пусть взвесят все без гнева и пристрастия и свободно решат, каким путем впредь идти Нюрнбергу. Постановил Большой совет: быть отныне лютеранству официальным вероучением в городе, в нюрнбергских церквах — богослужению на немецком языке, и не быть здесь ереси перекрещенцев и Мюнцера.
Однако на этом собрание не закончилось, поскольку приор кармелитов Андреас Штосс потребовал предоставить ему возможность высказаться. Предложил: допустить в городе свободу вероисповедания, сохранить монастыри и признать их уставы. Вновь поднялся на кафедру Шпенглер, призвал членов совета отвергнуть это опасное предложение, ибо вера должна быть едина. И совет решил: да будет так!
Переход на сторону Лютера потребовал изменения законодательства. И теперь оба совета собирались почти ежедневно. Пиркгеймер кусал локти — такое время, а он отстранен от кормила власти! У какого-то Шпенглера, даже Дюрера ее больше, чем у него. Какая там власть! Не смог Дюрер отстоять любимое им искусство. Совет, приспосабливаясь к Лютерову учению, принял решение: предметы искусства, хранимые в церквах и монастырях, объявить «адиафорой», то есть предметами бесполезными и не могущими претендовать на защиту властей. Алтари, правда, из церквей не удалили. Но кто мог ответить, не найдется ли фанатик, который сокрушит их. Обосновывая свое решение, совет сослался на Лютера: поклонение изображениям святых опошляет истинную веру, однако это не запрещение искусства в целом. Никому не возбраняется писать картины, руководствуясь религиозным чувством, это не поругание бога. Но власти не обязаны заботиться об их сохранности.
Будто игнорируя это решение, Дюрер вдруг с головой ушел в исполнение своего замысла об огромном алтаре. Он понимал, что осуществить план полностью ему вряд ли хватит сил. Но вот боковые створы, на которых он решил изобразить проповедников божьего слова — апостолов, — он теперь писал не уставая. «Апостолы» превращались в самостоятельные картины, но ничего не теряли от этого. Он вкладывал в них всю свою веру в величие и вечность искусства. Работая над ними, забывал все — распри, раздирающие Нюрнберг и Германию, болезнь, терзавшую его. Прекрасное, в погоне за которым прошла его жизнь, наконец представало перед ним во всем совершенстве.
Мысль, впервые промелькнувшая в голове при чтении книги еретика Грайфанбергера — истинные пророки еще не пришли, ибо нынешние люди недостойны их, — теперь стала его твердым убеждением и, став таковым, нашла свое воплощение в величественной и ясной форме. Это — его завещание тем, кто будет жить после него, тем, кто будет бороться, мечтать и надеяться. Они будут достойны истины и обретут ее. А он, доселе неутомимый Дюрер, устал. Ему хочется покоя. Дни для него уже тянутся слишком долго.
Что скрывать: он с вожделением ждет того часа, когда, не возбуждая праздного любопытства, сможет прилечь и расправить свои ноющие кости. Но часто случается, что сон не приходит. Тогда он лежит на спине и в тоске наблюдает за тем, как сплетаются на потолке в причудливой пляске тени, так пугавшие его в детстве. Он пытается думать о глубоком южном небе и ярких звездах Италии. Не удается… Потом приходит утро. Гремят на кухне котелки и тазы, и каждый раз, будто пробуждая зарю, доносится с улицы противный, режущий ухо и душу скрип несмазанных колес: кто-то торопится с рассветом покинуть город, может быть, навсегда.
Теперь из Нюрнберга уходили приверженцы старой веры. Уходили, невзирая на опасности, подстерегающие их. Крестьянская война достигла апогея.
Но в тот день, когда Дюрер держал в руках готовые листы своей книги, в Нюрнберге распространился слух, что скоро беспорядкам будет положен конец. Лютер призвал к решительным действиям. Реформатор отвернулся от своих «дорогих друзей», как он раньше называл крестьян. Его бюргерство одержало верх. Проповеди Лютера стали иными. Написанные и произнесенные на языке ветхозаветных пророков, жестоком и беспощадном, они внушали ужас. Крестьяне для него превратились в «пьяниц, разбойников и убийц», людей, «одержимых дьяволом». Он не скупился на «доказательства». По наущению нечистого разрушили они, во-первых, свой долг перед властями, занялись, во-вторых, грабежом и насилием, в-третьих, докатились до оправдания этих злодеяний ссылками на святое Евангелие. Тем самым они совершили три смертных греха. Посему тот, кто еще в силах, пусть колет, рубит, душит бунтовщиков. Он совершает богоугодное дело, применяя пытки, он избавляет душу преступника от адских мучений. И открывается ей путь в царство небесное.
Дюрер, как и всякий горожанин, не испытывал к крестьянам ни особой любви, ни ненависти. До недавнего времени крестьяне существовали там, за городскими стенами. Изредка появлялись в городе, торговали на рынке и, распродав привезенный товар, тотчас же отправлялись по домам. Казалось, городская жизнь тяготит их, непонятна им, вызывает удивление. Возвратившись в свои деревни, они потешались над горожанами с их необычными нравами. Горожане не оставались в долгу: в их карнавальных представлениях крестьянин появлялся лишь в роли шута, в шванках он попадал в самые дурацкие положения и не мог похвастать избытком ума. В работах Дюрера деревенские жители встречались редко. Когда же появлялись, то в них не было ничего шутовского: крестьянин был для художника таким же человеком, как все. И вдруг этот самый крестьянин, оказывается, не только враг, но и исчадие ада…