Рудигер скакал все дальше, проламывая стены конопли и устремляясь меж неподвижной красной стражи к самым отдаленным чучелам, которые почему-то больше всех других пришлись барону по вкусу.
Все еще не опомнившись, пораженный непостижимостью этого, быть может, единственного в его разбойной жизни приключения, Хундертхемде ободрал одно чучело, небрежно запихнул красное княжеское сукно в кожаную сумку, принялся было обдирать второе с еще большей ловкостью, но какая-то сила вдруг заставила его глянуть вслед барону. То было не любопытство, а скорей зависть и обыкновенное у эдаких вояк стремление убедиться, не достанется ли Рудигеру больше, но и не только зависть… Барона Хундертхемде не увидел, увидел лишь баронского коня, что, будто слепой, сделал еще два-три прыжка вперед, потом метнулся назад, крутанулся на месте, испуганно рванул в сторону. Рудигера не было видно. Упал с коня? Заплутал в конопле? Увидел что-то на земле? Хундертхемде не размышлял – никогда не ощущал в себе призвания к этому. Просто пришпорил своего коня и погнал его туда, где вертелся конь Рудигера.
Барон лежал среди потоптанной конопли лицом вниз, в шее у него торчала короткая цепкая стрела, он уже даже и не хрипел; кровь, которая, наверное, в первый миг ударила мощной струей из раны, теперь лишь сочилась; все было столь загадочно и нежданно, что Хундертхемде не успел даже испугаться или подумать, что для него точно так же приготовлена кем-то хищная стрела. Он оглянулся по сторонам затравленно, в то же время с надлежащей зоркостью всматриваясь в деревья и заросли, но не заметил ничего. Тихо белели вокруг поляны высокие густолистые березы, умопомрачительно пахла конопля, краснели над ней сказочно-драгоценные чучела; за березовой рощей, на недалекой, залитой тем же солнцем дороге ржали – было слышно с поляны – кони; все вокруг искрилось капельками росы, – светло-голубое русское утро, обещавшее быть таким изобильным для ненасытных саксонцев, стало утром смерти.
И внезапно Хундертхемде охватил дикий ужас.
– А-а-а! – закричал он, будто стремился криком отогнать от себя те неслышные и невидимые стрелы, которые непременно должны были прилететь на эту тихую поляну, закричал и погнал коня к березам, к дороге, к своим саксонцам, хоть к ногам узконосого аббата Бодо, пусть бы помог он выскочить отсюда живым, вырваться, спастись.
Примчавшись к своим, кнехт долго не мог промолвить ни слова, безумно-бешено крутил испуганными глазами, жадно всхлипывая, хватал воздух ртом. Его никто ни о чем не спрашивал. Он сам наконец произнес первое слово, выдавил его из себя, то же самое, что кинул недавно Рудигеру:
– Там…
Только теперь это «там» было исполнено ужаса, какого-то содроганья сплошного, было в нем что-то потустороннее, и потому, не сговариваясь, киевские дружинники и саксонские воины враз ударили коней и бросились за березы и на поляне увидели, что «там» случилось. Обскакали всю поляну, обыскали каждую березу. Нигде никого. Ни следа, ни знака, ни чьего-нибудь духа. Словно стрела пала с неба. И предназначена была как раз Рудигеру, одна-единственная из неизвестности, а уж такому ничтожеству, как Хундертхемде, не досталось и стрелы.
Кнехт пытался что-то рассказать, лепетал про какие-то королевские наряды, багряницы и скарлаты, а среди конопляного поля стояло лишь несколько старых чучел. Смех и слезы!..
Кнехта привели к княжне Евпраксии. Он все еще бормотал бестолково о багряных нарядах на поляне; аббат Бодо переводил эту нескладицу, кнехты хохотали до слез, не в состоянии удержаться от хохота даже перед лицом смерти своего барона; это и вовсе разъярило неудачливого искателя приключений, он бросился расстегивать свою сумку, нетерпение колотило его, всхлипывая и захлебываясь слюной, он выталкивал из себя злые восклицания:
– Вот… Покажу… Убедитесь!.. Дураки!.. Свиньи недоверчивые!..
Рвал из сумки запиханное туда совсем недавно драгоценное скарлатное сукно, княжеских достоинств одежды, выдернул что-то, взмахнул, чтоб в потоке солнечных лучей ткань засверкала так, как сверкала для них с Рудигером, когда они стояли сегодня утром на краю поляны.
Не вспыхнуло. Никто не вскрикнул от восторга. Потому что в руке у Хундертхемде был клок старой истлевшей соломы. Может, впервые в жизни рука эта опустилась растерянно, кнехт испугался снова, больше, чем когда увидел убитого Рудигера, испугался и спросил беспомощно, неизвестно кого:
– Как же это?
– Conjuratores non gratis – наказание заговорщикам, – промолвил аббат Бодо, уставив взгляд в землю, чтобы подавить в себе искушение оглянуться назад, откуда они ехали, или посмотреть туда, куда направлялись.
Летопись. Разоблачение
Про Всеволода написали так: «Князь смолоду был боголюбив, любил правду, был милостив к бедным, почитал епископов и священников, но особливо монахов, давал им все необходимое, был также воздержан и за то любим отцом своим. В Киеве были у него беспокойства с племянниками, которые просили волостей. Он всех их мирил, раздавал волости. К тем заботам прибавились хвори, старость, и стал он любить молодых, советоваться с ними, а молодые пытались отдалять его от старой дружины, к людям перестала доходить княжья правда, тиуны начали грабить, брать несправедливо пени при суде, а Всеволод ничего того не знал в своей хворости».
Про Изяслава – еще душевнее: «Был красив лицом, высокий и полный, нрава незлобивого, кривду ненавидел, правду любил, льстивости в нем не было, прямой был человек и не мстительный. Сколько зла сотворили ему киевляне, самого изгнали, дом разграбили, а он не заплатил им злом за зло, если ж кто скажет: он наказал Всеславовых вызволителей, то не он же то сделал, а сын его. Потом братья прогнали его, и он ходил, блуждал по чужой земле, а когда сел на своем столе и Всеволод прибежал к нему побежденным, то Изяслав не сказал ему: «А вы что мне сделали?» – и не заплатил злом за зло, а утешил, сказав: «Ты, брат, показал ко мне любовь, возвел меня на стол мой и назвал старшим – так и я теперь не помяну первой злобы; ты брат мне, а я тебе, и голову свою положу за тебя», что и сталось. Не сказал ему: «Сколько вы мне зла содеяли, а вот теперь настала и твоя очередь», не сказал: «Иди, куда хочешь», но взял на себя братнюю печаль и показал любовь великую».
Неужто летописец был так ослеплен, что не увидел ничего, или же так дорого ему заплатили за сокрытие истины, ибо кто-то очень заботился о том, чтоб ввести потомков в заблуждение? Правда, события вроде подтверждают слова летописца, но ведь события изложены им же самим именно так, чтобы они послужили затемнению истины.
Когда умер Святослав и у его зятя, польского короля Болеслава, уже не было причин не помочь Изяславу снова возвратиться в Киев, тот оказал изгнанному киевскому князю помощь войском, и вторично пошел старший сын Ярослава на Киев, чтобы, может, еще раз (и снова, видно, не своей, а сыновней рукой!) наказать непокорных киевлян, но брат его Всеволод, человек действительно ученый и, возможно, незлобивый, коли речь шла о более сильных, встретил его на Волыни с небольшой дружиной и без битвы уступил место, сам пригласил старшего своего брата занять великокняжеский стол. Сам же Всеволод сел в Чернигове. Туда вскоре приехал Олег Святославович, изгнанный Изяславом из Владимира-Волынского, который перешел к сыну Изяслава Ярополку. Олег, что обладал отцовским нравом, отличался недобычливостью и непоседством, вскоре метнулся в Тмутаракань, где сидел еще один безземельный, обиженный племянник Борис, сын покойного самого старшего Ярославича – Вячеслава. Вместе с Борисом, подговорив половцев, племянники ударили на дядьку своего Всеволода, выбили его из Чернигова, Олега черниговцы приняли радостно; Всеволод, побитый и несчастный, вместе с малыми детьми бежал ночью из города, бежал в Киев, просил помощи у Изяслава, и тот в самом деле, как записано в летописи, пошел на Чернигов, но не столько ради помощи Всеволоду, сколько в намерении наказать, проучить племянников.