– Вот видишь! – улыбнувшись, перебил Вяземский. – В конце концов дело-то все-таки уладилось…
– Выслушай сначала, а потом суди, – бросив сердитый взгляд на приятеля, сказал Давыдов. – Команду мне под разными предлогами, один кривее другого, барон так и не возвратил…
– Как! И приказ Кутузова не помог?
– Михаила Илларионович в это время, к моему несчастью, скончался… Жаловаться на барона было некому. Спасибо, что кое-как удалось перейти под начальство Милорадовича. Он мое усердие и опыт ценил, поручения давал самые опасные, следственно, и самые лестные. Я не выходил из-под огня. Дрался под Пределем, под Этсдорфом, под Бауценом, под Рейхенбахом. Милорадович не раз благодарил меня за славную службу, представлял к чину и орденам, однако представления его неизменно высшим начальством отвергались… Мало того! Меня вновь решили унизить. Русского полковника, боевого командира отдают с двумя казачьими полками под командование полковника австрийской гарнизонной службы Менсдорфа…
– Черт знает какая пакость! – возмутился Вяземский. – Как же ты выбрался из этой истории?
– Никак, – пожал плечами Давыдов. – Время, брат, не такое было, чтоб роптать. Французы отступали к Рейну, мы шли по пятам. Стычки каждый день. Законопачивать саблю в ножны не приходилось. Я был в сражениях под Люценом, под Альтембургом, под Хемницем, под Науембургом и под Лейпцигом. Тут встретил Матвея Ивановича Платова. Он предложил блистательное дело – командовать его авангардом. Но высшее начальство, конечно, не допустило. Я продолжал таскать каштаны из огня для австрийца. Менсдорф получал награды, меня обходили. За всю кампанию тринадцатого года ничего, кроме шишек. Разберись, где тут случайность?
Давыдов встал, выпил еще рюмку водки, прошелся по кабинету, потом продолжал:
– Семнадцатого января четырнадцатого года при Ларотьере я наголову разгромил пехотную бригаду противника Этого нельзя было замолчать. Мне дали чин генерал-майора… И более ничем не награждали, хотя до самого Парижа, командуя гусарской дивизией, я постоянно находился в самом пекле жестоких битв. Монмираль, Шатотьери, Эстерне, Краон и Лаон… Моя дивизия нигде не посрамила чести русского оружия, одной из первых вошла в Париж… И теперь что же? Высоким особам мало унижений, коим я был подвергнут… Меня лишают единственной награды, заслуженной на полях брани. Гнусно!
Давыдов опять зашагал по кабинету. Негодование, видимо, захватило его с новой силой.
– Я не понимаю одного, – сказал Вяземский, – кто же все-таки из высоких особ тебе так пакостит?
Давыдов резко повернулся к нему лицом. Горячие глаза гневно вспыхнули.
– Кто, кто! – сердито повторил он. – Государь! Александр Павлович! Вот кто!
Вяземский невольно покраснел. Он находился еще под обаянием царя. Разочаровываться было неприятно и тяжело.
– Ну, уж это ты, кажется, напрасно, – произнес он неуверенно. – Государь мягок и благороден…
– Для кого как! – обрезал Давыдов. – А меня он давно не любит. Басен забыть не может. А того хуже, что чужеземцами и гатчинскими парадирами себя окружил. Эти всю жизнь по мне, как клопы, ползают. Знают о неприязни государя, ну и творят со мной, что хотят, и жалят, гады…
– Так напиши государю, – посоветовал Вяземский. – Возможно, они без его ведома приказ сочинили. Вспомни, как говорят французы: «Сильные мира сего причиняют нам меньше страданий, чем их обезьяны…»
– Может быть, спорить не буду. Напишу, пожалуй, – согласился Давыдов. – Да ведь письма-то через их руки проходят! Они хотя и невежды в делах военных, а на интриги и подлости ума хватает! Бештимтзагеры чертовы!
Вяземский понимал: в словах Дениса много горькой правды. Штабные господа могут, конечно, и письмо задержать и новую гадость придумать. Но все-таки писать государю необходимо, иных надежд на возврат чина нет. Надо лишь отвлечь Дениса от мрачных мыслей, ободрить, воздействовать на чувствительность, которая порой заглушает у него доводы рассудка.
Вяземский взглянул на Дениса, улыбнулся:
– Расскажи-ка лучше, как этим штабным господам в Париже нос утерли… Очень хорошо у тебя получается!
Денис сразу оживился, упрашивать себя не заставил.
– Да, брат, было дело… Собрались эти парадиры – педанты в генеральских мундирах – на холме, наблюдают, как наша пехота в Париж входит… Погода чудесная. Солнце. Музыка. Парижанки с цветами. Картина на всю жизнь. Солдаты идут весело, с песнями, шагом широким, русским, а не гусиным прусским. Шинели и ранцы в пыли, кивера прострелены, сапоги стоптаны. И утомление на многих сказывается. Еще бы! Всю Европу с боями прошли, непобедимого полководца победили… Ну, а парадирам не суть важна, а внешность. Лупят на солдат глаза бараньи, перешептываются, морщатся. В это время и подъехал к ним один из наших русских боевых генералов. Поздоровался, спрашивает: «Что это вы невеселы, ваши превосходительства? Войска-то наши как идут – смотреть любо!» Парадиров за живое задело. Вытянули шеи, как гусаки, и залопотали: «Можно ли вздор такой говорить! Плохо войска идут. Совсем устав забыли. Шеренги неровные. Одеты не по форме. Пряжки не чищены. А шаг у солдат каков! Шаг каков! Заново учить шагу надо!» Посмотрел генерал на педантов тупоумных, усмехнулся: «Смею, однако, заметить, ваши превосходительства, это тот самый шаг, коим мы дошли до Парижа». Откозырял и уехал.
Давыдов рассказывал мастерски. Тонкий, фистульный с хрипотцой голос придавал оригинальность речи. Парадиров представлял он в лицах, воплощал в себе. Каждая фраза произносилась с особой интонацией, сопровождалась характерным жестом. Бездарные ревнители шагистики выглядели, словно живые.
Вяземский от души смеялся. Денис, чувствуя, что рассказ дошел в полной мере, с довольным видом по старой привычке подкручивал усы. «Кажется, отошел уже», – подумал Вяземский, давно приметивший в характере приятеля склонность к быстрой смене настроений.
Разговор легко перешел на другие темы. Когда Вяземский рассказал о вчерашней ссоре с женой, Давыдов, дружески расположенный к Вере Федоровне, не удержался от упрека:
– Виноват ты, а не жена! Дал слово вчера вечером дома быть, так помни. Я не знал, а то бы сам тебя к ней доставил… Она умная, славная, обижать грех! Другая бы такого повесу, как ты, давно к рукам прибрала, а княгиня тебя не стесняет, знает, что горбатого одна могила исправит… Поезжай, проси прощенья, вези домой!
– Я и сам так хотел… Возок заложен. Может, и ты со мною?
– Нет, брат, в этих случаях третий лишний. Я, если разрешишь, вздремну здесь… Голова трещит… Приедете, разбудишь!
– Сделай милость! Располагайся как дома…
– Всю ночь, признаться, глаз не смыкал, – продолжал Давыдов, укладываясь на диване. – Стихи Ивановой писал… Влюблен, как дурак, ей-богу!
Он сверкнул глазами и с чувством продекламировал:
Я – ваш! И кто не воспылает!
Кому не пишется любовью приговор.
Как длинные она ресницы подымает,
И пышет страстью взор!
Давыдов смолк и неожиданно вздохнул:
– Нет, право, будь у меня средства, женился бы, оставил службу да принялся за сочинительство… Я в Париже записи партизанские Ермолову читал, одобряет… «Слог, – говорит, – живой, хороший, мемуарист толковый из тебя выйдет…»
– О боги, что я слышу! – комически воскликнул Вяземский. – Певец вина, любви и славы мечтает о презренной прозе!
– Всего, что видел, стихами не опишешь, – произнес Давыдов. – А поэзия… это статья особая! Я не цеховой поэт, не хватаюсь за перо по каждому поводу, но чувства поэтические всегда со мною… В пылу сражения, в дыму бивуаков, в кочевке партизанской и в женской красоте. Я прирос к поэзии, как полынь к розе, и не устану упиваться роскошным ее ароматом… Так-то, друг милый! А прозы презирать не должно… Это служба, отечеству не бесполезная… Этим не шути…
Давыдов хотел еще что-то добавить, но не смог. Лохматая голова странно качнулась вбок, руки беспомощно опустились. Сон настиг его мгновенно.