Летом они часто бывали в подмосковном селе Кунцеве, где жил директор московского театра Аполлон Александрович Майков, устраивавший для избранной публики пышные театральные празднества. Здесь блистали лучшие певцы и танцовщицы, среди которых выделялись красотой и изяществом Саша Иванова и Таня Новикова, юные воспитанницы Московского театрального училища.
И вскоре стыдливо-грациозная, синеглазая Саша совсем очаровала Дениса Васильевича. Анакреон под доломаном, как прозвал Вяземский тридцатилетнего генерала, почувствовал жар поэтического вдохновения. Он воспевал свое божество в пламенных стихах, вызывавших восторги друзей:
О милый друг, оставь угадывать других
Предмет, сомнительный для них.
Тех песней пламенных, в которых, восхищенный,
Я прославлял любовь, любовью распаленный!
Пусть ищут, для кого я в лиру ударял,
Когда поэтов в хоре
Российской Терпсихоре
Восторги посвящал!
Но поэтические нежные послания сердца юной красавицы не затронули. Саша отдавала явное предпочтение молодому талантливому балетмейстеру Адаму Глушковскому. Впрочем, Денис надежд не терял!
А Вяземского пленила бойкая и веселая цыганочка Таня Новикова. Увлечение было, правда, более платоническим, нежели чувственным, оно не выходило за рамки необходимого благоразумия, но все-таки…
Маленькая, миловидная и общительная Вера Федоровна Вяземская смотрела на развлечения мужа сквозь пальцы, требуя лишь соблюдения известных светских правил общежития и приличия. Вчера он эти правила нарушил. Обещал вечером ехать с женой в театр, а вместо этого очутился на пирушке у Федора Толстого, явился домой поздно и в нетрезвом виде. Вера Федоровна не выдержала. Устроила на глазах прислуги скандал, наговорила грубостей, забрала недавно начавшую ходить дочку Машеньку и уехала к Четвертинским.
«Фу, скверность какая! – поморщился Вяземский, вспоминая подробности вчерашней сцены. – Ну, положим, я виноват перед ней, сам знаю, что виноват, так выскажи все с глазу на глаз… Зачем же публичность? Неужели ей хочется, чтоб весь город о нас судачил?»
Часы на камине мерно отбили десять. Вяземский поднялся, набросил на себя полосатый шелковый халат, подошел к окну, поднял тяжелую штору и невольно сощурился. День был морозный, ясный, ослепительный! Выпавший ночью снег покрыл пушистым серебристым ковром тихую улицу, с незапамятных времен называемую Живодеркой.
Два года назад, когда Вяземский возвратился в опустошенную пожаром Москву, уцелевший каким-то чудом деревянный одноэтажный дом, принадлежавший отчиму его жены, находился среди груды развалин, почерневших печных остовов и обожженных пней. А теперь улица начала уже приобретать обычный вид. Десятки деревянных и каменных домов радовали глаз свежестью красок, разнообразием неприхотливой архитектуры. Дым из труб столбами поднимался в прозрачную голубую высь. Но большая часть зданий стояла еще в лесах. Каменщики, плотники, штукатуры работали не только днем, но и ночью, при свете смоляных факелов и костров. Стучали, не затихая, топоры и молоты, визжали пилы. По улице беспрерывно тянулись обозы, груженные кирпичом, камнем, лесом. Мохноногие крестьянские лошаденки с впалыми боками тяжело дышали и отфыркивались, от них валил пар. Бородатые возчики в армяках и тулупах шли, помахивая кнутами, сбоку поддерживали сани на раскатах.
Вяземский несколько минут стоял у окна. Неподвижные черты строгого, чуть скуластого лица его не изменились, но светлые близорукие глаза оживились веселым блеском. Москва, которую так любил он, быстро, на глазах, отстраивалась, украшалась, хорошела. Мысли об этом были приятны, действовали освежающе. Настроение заметно улучшилось.
«Поеду к Четвертинским и уговорю жену не дурить», – отходя от окна, решил Вяземский. И, приказав заложить возок, стал поспешно одеваться. Но не успел еще привести себя в порядок, как вошел камердинер, доложил:
– Его превосходительство Денис Васильевич…
Визит был неожиданный. Вчерашний вечер они провели вместе, ничего недоговоренного между ними не оставалось. К тому же после попоек Денис спал обычно до обеда.
– Проси сюда, – сказал Вяземский. – Впрочем, я сам…
Подвязывая на ходу галстук, он заторопился навстречу гостю, вошел в зал и… остолбенел. Перед ним стоял Денис, но, боже мой, в каком виде! Вместо отлично сшитого генеральского мундира, придававшего стройность фигуре, штатский, нескладно сидевший костюм старинного фасона. Густые волосы на голове всклокочены. Пышные гусарские усы – предмет особой его заботы – против обыкновения не подкручены лихо вверх, а смешно топорщатся в разные стороны. Все лицо посерело и будто осунулось. Одни лишь темно-карие, чуть выпуклые глаза лихорадочно блестели.
– Что с тобой, Денис Васильевич? Что за маскарад? – не скрывая удивления, воскликнул Вяземский.
Давыдов сделал шаг вперед и, задыхаясь от волнения, хриплым тонким голосом произнес:
– Разжалован…
Вяземский растерялся:
– Как… разжалован? Шутишь, что ли?
Губы Дениса тронула желчная усмешка. Он достал из кармана бумагу, протянул приятелю:
– Вот приказ, читай! Сегодня утром из главного штаба прислали… По ошибке, оказывается, генеральский чин мне присвоен… Велено мундир снять… Не заслужил! Перед вельможами не пресмыкался! Дурацкой их системе военной противничал! Партизанство мое высоким особам не по нраву. А что я на полях брани за отечество жизни не щадил – им наплевать!
Давыдов не говорил, а гневно выкрикивал эти фразы, быстро расхаживая взад и вперед по залу и продолжая ерошить лохматую голову. Потом остановился перед Вяземским, ткнул себя кулаком в грудь:
– Сюда ударили! В сердце! Войди в мое положение… Ведь я почти год генеральский мундир носил… А выходит, что был я не генерал, а самозванец! Гришка Отрепьев! Людям в глаза смотреть стыдно! Жизни не рад!
Вяземский дружески полуобнял его, сказал сочувственно:
– Я все понимаю, Денис… С тобой поступили несправедливо. Но возьми себя в руки, пойдем ко мне и поразмыслим, что можно и нужно сделать?
– Думал, – тяжело вздохнул Давыдов. – В отставку проситься нужно, больше делать нечего… – И, войдя вслед за хозяином в кабинет, добавил: – Прикажи водки дать… Ум за разум зашел!
Камердинер явился тотчас же с графинчиком на подносе. Давыдов залпом выпил рюмку водки, достал неразлучную свою спутницу – трубку, набил табаком, закурил.
– Обидно, Вяземский, горько, – произнес он, – да, видно, против рожна не попрешь…
– А ты не допускаешь мысли, – сказал Вяземский, – что этот приказ… какая-то случайность?
– Эх, друг мой милый, побывал бы ты в моей шкуре, так тебе и в голову не пришло бы случайности выискивать, – отозвался мрачно Давыдов, усаживаясь в кресло и попыхивая трубкой. – Я забираться далеко не буду, последние годы вспомню… Ну, о том, как наградили меня за войну Отечественную, ты знаешь. А далее что следует? Обрезают мне крылья, отдают под команду барона Винценгероде. О вдохновенных партизанских перелетах и сшибках с неприятелем приказано забыть. На всякую самостоятельность в действиях запрет. Делаем размеренные переходы по маршрутам, свыше предусмотренным. Идем через Польшу и Силезию, входим в Саксонию… Тут терпение мое лопнуло. Рванулся я с малым своим отрядом вперед, занял половину города Дрездена, защищаемого войсками маршала Даву. Судьба как будто мне улыбнулась! Посылаю рапорт, ожидаю похвалы. Да в методике баронской просчитался! И в дураках остался. Винценгероде, видишь ли, для себя самого честь занятия Дрездена предусматривал. Однажды на рассвете нагрянул барон на меня и, пообещав предать военному суду, приказал команду немедля сдать. Как это огорчило и меня и мой отряд – говорить не буду. При расставании со мною пятьсот человек рыдало! – Сообразив, вероятно, что тут он немного перехватил, Давыдов бросил взгляд на Вяземского, сделал передышку, подкрутил усы, затем продолжал: – Я отправился в главную квартиру. Корнет Александр Алябьев поехал со мною. Служба в отряде могла доставить ему отличия и награждения, поездка со мною – одну мою душевную благодарность. Алябьев предпочел последнее. Ну, приезжаем мы в главную квартиру… Хорошо, что жив был еще фельдмаршал Кутузов. Он за меня вступился, оправдал, приказал команду возвратить…