В воспоминаниях Щеглова о Достоевском не содержится каких-либо новых сведений — они посвящены одной случайной встрече в юности и впечатлениям от чтений Достоевского 16 марта 1879 г. на вечере в пользу Литературного фонда в зале Благородного собрания и днем 19 октября 1880 г. (у Щеглова ошибка памяти; «ранней весной») по поводу Лицейской годовщины в зале Городского кредитного общества также в пользу Литературного фонда. Об этих выступлениях Достоевского известны свидетельства и других его слушателей, но воспоминания Щеглова наиболее полно отражают их, написаны как бы на едином художественном дыхании и являются, по словам близкого к Щеглову «последние четыре года его жизни» молодого тогда писателя Р. К. Устьмедведицкого (Р. К. Кумова), одной из «свеч», которые «в храме русской литературы» этот «незримый старичок-сторож <…> аккуратно по великой любви каждый день ставил», сметая «пыль», храня «самые малые предания…». [12]
Приводим текст этих затерявшихся воспоминаний.
«Три мгновения»
(Из воспоминаний о Ф. М. Достоевском)
I
Когда в конце 1875-го года в газетах появились объявления о выходе с Нового года «Дневника Писателя» Ф. М. Достоевского, как самостоятельного издания, — я поспешил по адресу Ф<едора> М<ихайловича>, чтобы заблаговременно подписаться на «Дневник», ибо должен был по службе после праздников уехать обратно в провинцию.
Жил тогда Достоевский на Песках, около Греческой церкви, и — помню — с каким необычайным волнением поднимался я тогда по лестнице к дверям квартиры знаменитого писателя.
Долго не решался взяться за ручку звонка… Хотя я направлялся в контору «Дневника» и рассчитывал получить обычную квитанцию из рук конторщицы, но — почем знать (сладко щемило сердце какое-то тайное предчувствие) — почем знать… вдруг придется столкнуться с самим!
Сам (т. е. Достоевский) [13] окружен был для меня всегда ореолом чего-то сверхчеловеческого и в то время в моем пылком воображении двадцатилетнего офицерика, рисовался мне в образе грозного неумолимого судьи — и, признаться, встречи с ним с глазу на глаз я немало трусил.
И вдруг, представьте, какая неожиданность? Не только не оказалось никакой конторщицы, но даже не оказалось никакой «конторы», и навстречу в переднюю ко мне вышел сам Федор Михайлович, совсем по-домашнему, в поношенной серой пиджачной паре, с добрейшей-предобрейшей улыбкой на усталом лице — и, видя мое великое смущение, с трогательным радушием провел меня в свой кабинет.
Я был как в чаду и решительно не помню, в какой обстановке происходило свидание. Общее впечатление было… крайней простоты, почти бедноты… Как это ни странно, но, по-видимому, и сам Ф<едор> М<ихайлович> был немало смущен при виде юного блистательного гвардейского офицера, едва ворочавшего языком от волнения.
На небольшом письменном столе с потрепанным зеленым сукном лежала раскрытая линованная тетрадка и стопка нарезанных кусочков белой бумаги. Он взял со стола табачницу и стал свертывать толстую-претолстую «папиросу-пушку». Затем как-то полурастерянно проговорил:
— Уж, право, не знаю, как с Вами быть, молодой человек? Канцелярия-то у меня еще не налажена… Бланки не заготовлены… Я уж, извините, дам вам простую расписочку, а форменную квитанцию вышлю потом, по вашему адресу!..
И все это ласковым отечески добродушным тоном.
Я что-то пробормотал, едва слышно, в знак благодарности.
Выдав мне расписку, Ф<едор> М<ихайлович> с облегченным чувством закурил папироску и с тем же трогательным радушием проводил до передней. И, потирая на ходу руки, добавил с довольной улыбкой:
— Ничего, подписочка так себе, подвигается… Даже сверх ожидания!
На прощание он пожал мне руку:
— Всего хорошего, молодой человек… Всего доброго!..
Свидание мелькнуло как одно мгновение, но я вышел на лестницу совершенно зачарованный… простотой и добродушием великого человека.
А знаете ли, какая это была подписочка «сверх ожидания»? Всего две тысячи и столько же в розничной продаже! Госпоже Вербицкой, считающей тиражи своих изданий в двадцать, тридцать и более тысяч, остается только снисходительно улыбнуться.
II
Вторично мне пришлось увидеть Ф. М. Достоевского лишь спустя три года, на «литературном утре» Литературного Фонда, весной 1879-го года.
Тут уже полная перемена декорации.
Сейчас мерещится, как в тумане, огромный зал Благородного собрания, переполненный избранной публикой. Несмотря на то, что зал набит битком, в зале тихо-тихо, слышно как муха пролетит, вся публика как один человек затаила дыхание, чтоб не проронить ни одного звука.
На эстраде — Ф<едор> М<ихайлович>.
Он читал главу из «Братьев Карамазовых»: «Исповедь горячего сердца».
Впрочем, сказать про Достоевского только: «он читал» — все равно что ничего не сказать. Понятие о чтении в обычном смысле неприменимо, когда дело идет о Достоевском. Так, как читал Ф<едор> М<ихайлович>, когда он был в ударе (а в этот раз он был в особенном ударе), кажется, никто из русских литераторов не читал! Это было прямо что-то сверхчеловеческое, так сказать, новое творчество во время самого процесса чтения, сопровождаемое таким огромным нервным подъемом, который слушателя зараз заражал и ошеломлял и как бы насыщал атмосферу вокруг электричеством… Достаточно было на минуту полузакрыть глаза — и чтец и автор вдруг исчезали — и только слышались в затаенной тишине, как лилась и переливалась пламенная покаянная речь Мити Карамазова — воистину исповедь горячего сердца!
В моих ушах до сих пор звучит стих, цитируемый Митей Карамазовым:
Нам друзей дала в несчастье,
Гроздий сок, венки Харит,
Насекомым — сладострастье…
Это — «Насекомым — сладострастье» было произнесено каким-то сдавленно-страстным, нервно-трепетным шепотом, от которого дрожь пробегала по телу.
И далее:
«Я, брат, это самое насекомое и есть, это обо мне специально и сказано. И мы все, Карамазовы, такие, и в тебе, ангел, это насекомое живет и в крови твоей бури родит. Это — бури, потому что сладострастие — буря, больше бури! Красота это страшная и ужасная вещь!!»
Буквально волосы шевелились на голове от этого огненного проникновенного чтения. — Впечатление было близкое к тому, что дает «Патетическая симфония» Чайковского. Что в том, что Достоевский дерзнул взять для публичного чтения самую дерзновенную главу «о Мадонне и грехе содомском», но в его передаче каждое слово жгло и хватало за сердце, унося куда-то в неведомые и недосягаемые дали… «Гипноз» окончился только тогда, когда Достоевский захлопнул книгу. И тогда началось настоящее столпотворение: хлопали, стонали, махали платками, какая-то барышня поднесла пышный букет, кому-то сделалось дурно…
Читали кроме Достоевского в это утро Плещеев, Полонский, Тургенев и Савина — и последним была устроена по окончании чтения «Провинциалки» шумная овация.
Но за тридцать лет как-то многое померкло в памяти, кроме «исповеди горячего сердца» в изумительной передаче Достоевского.
Такие мгновения в жизни единственны!
III
В третий раз, и — увы — в последний, я опять видел Достоевского на «утре» Литературного фонда в зале Кредитного общества, что на Александровской площади. Происходило это ранней весной, за год до смерти Достоевского.
И опять не помню ничего другого прочно, кроме самого Достоевского! Кстати сказать, и самую программу литературного утра я куда-то затерял. Помню только, что он выступил во второй половине программы, и начало не обещало ничего особенного. И читал он совсем немного, чуть-чуть вяло, видимо полубольной; читал он прелестный пушкинский отрывок «Начало сказки»: