Давно было ясно, что ничего нельзя поделать с седьмым его сыном, Фомой, оставалось отдать его в аббаты. Фома родился в 1226 году и с самого раннего детства питал непонятное отвращение к рыцарским забавам. Мальчик он был тихий, толстый, серьезный и на редкость молчаливый; зато уж если открывал рот, прямо спрашивал учителя: «А что такое Бог?» Мы не знаем, что ответил учитель; вернее всего, мальчик искал ответа сам. Конечно, такой человек годился только для церкви, особенно — для монастыря. В этом ничего трудного не было, граф Ландульф легко мог пристроить сына в обитель, причем так, чтобы он занял место, приличествующее его рангу. Все шло к тому, что Фома пострижется — вроде бы он этого и сам хотел, – а потом, со временем, станет настоятелем. И тут случилась странная вещь.
Насколько можно судить по довольно скудным и спорным сведениям, юный Фома пошел к отцу и, совсем как старший сын, сообщающий, что женился на цыганке, или наследник герцога–тори, собравшийся в организованный коммунистами поход против голода, спокойно сказал, что уже стал монахом нового, доминиканского ордена. Только тут становится понятно, как велика была пропасть между старым и новым монашеством, как мятежен переворот Франциска и Доминика. Семья думала, что Фома хочет быть монахом, и не беспокоилась — дверь была открыта, ковер расстелен, иди и садись на высокое место. Он сказал, что идет в доминиканцы, и все кинулись на него словно звери. Братья преследовали его, изловили, разорвали нищенские одежды, связали его и заперли в башне, как безумца.
Не так просто проследить, как шла семейная ссора и как разбилась она об упорство молодого монаха. По одним источникам, мать противилась недолго и перешла на его сторону. Но правители Европы, почти все — его родня, были очень им недовольны, попросили даже папу вмешаться и одно время надеялись, что Фома будет носить одежду доминиканца в бенедиктинском монастыре. Многим это показалось очень тактичным компромиссом, но не так судил узкий, средневековый Фома. Он резко ответил, что хочет быть нищим не на карнавале, а в нищенствующем ордене, и дипломатичное предложение провалилось.
Томмазо д'Аквино хотел быть нищим. Современники его дивились, и мы дивимся, ибо за всю его жизнь у него больше не было практических, действенных желаний. Он не хотел быть аббатом, не хотел быть оседлым монахом, всю жизнь отказывался от любого поста в своем ордене — он всегда просто хотел быть одним из нищих братьев. Это так же странно, как если бы Наполеон захотел всю жизнь быть простым солдатом. Толстый, тихий, ученый, даже академичный вельможа не мог успокоиться, пока его твердо и официально не признают нищим. Это особенно любопытно потому, что, хотя он в тысячи раз превысил свой долг, он почти не нищенствовал, да и вряд ли стал бы хорошим нищим. Он не родился бродячим певцом, как Франциск, или миссионером, как Доминик. Он вообще не любил бродить. Но он упорно хотел подчиниться строгому уставу и делать то, что ему прикажут. Поневоле сравнишь его с самыми честными из аристократов, которые шли в революцию.
Доминик и Франциск смелостью и упорством бросили вызов глубокому чувству справедливости. Фома был разумен, даже дипломатичен, но ничто не могло поколебать решения, которое он принял в юности, и он не изменил дерзновенному, гордому замыслу — всегда быть на самом последнем месте.
Глава доминиканцев, вероятно, знал о попытках удержать Фому и понимал, как трудно бороться с его родными. Он решил услать юного минорита из Италии и послал его с другими доминиканцами в Париж. Даже в первом шаге бродячего учителя наций было что–то пророческое, ибо Париж стал целью его духовного пути, там защищал он миноритов и Аристотеля. Но едва монахи дошли до источника у поворота дороги, севернее Рима, на них напала целая кавалькада. Всадники схватили Фому, связали и увезли, хотя были они не разбойники, а его чрезмерно взволнованные братья. Схватили его, вероятно, двое, всего же их было семеро, и сторонники контроля над рождаемостью могут сокрушаться, что после благородных разбойников родился еще и философ. Как бы то ни было, дело это странное. Есть что–то занятное и живописное в том, чтобы похитить нищего монаха, которого можно назвать беглым аббатом. Троица братьев и смешна, и трагична. Пылкие замыслы людей, которых называют практичными, столкнулись с гораздо более практичным упорством того, кого назвали бы отрешенным.
Так вступили братья на свой скорбный путь вместе, как преступник с полицейским, хотя здесь полицейскими были преступники. Такими мелькнули они на фоне истории — братья, мрачнее которых не было со времен Авеля[50]. В сыновьях графа Аквинского воплотилось то самое, из–за чего средневековье остается тайной для нас; одни считают его чистым светом, другие — непроглядной тьмой. Двое из них олицетворяли дикую гордыню знатных и, подобно дикарям, танцующим вокруг тотема, забыли обо всем, кроме рода, а он еще уже, чем племя, и гораздо уже, чем нация. Третий брат (наверное, похожий на них) понимал братство людей куда шире, чем наши демократы. Он верил в милость и смирение, и доброта его была много глубже, чем современная мягкость манер. Он дал обет нищеты, что сочли бы чрезмерным противники богатства и знатности. Из одного и того же замка вышли два дикаря и один мудрец или один святой, гораздо более мирный, чем наши миротворцы. В том и загадка. Эти века — не одна эпоха, а две. Мы долго читаем о людях, годных разве что для каменного века, и вдруг встречаем таких, словно попали в век золотой или в самую современную из мыслимых утопий. Всегда были хорошие люди и плохие, но тогда хорошие и тонкие люди жили вместе с плохими и грубыми. Они рождались в одной семье, росли в одной детской, а потом боролись друг с другом, как боролись братья с Фомой, когда тащили его по дороге и запирали в башне.
Родные пытались лишить его нищенской одежды, но он проявил воинственность предков и победил бы, если бы они не отступились. Заточению он подчинился со всем спокойствием; видимо, ему было не так важно, где размышлять — в башне или в келье. Только один раз он вышел из себя; ни раньше, ни позже он так не гневался. Современников его это поразило по более важным причинам, но есть тут и психологический и нравственный смысл. В первый и последний раз Фома поистине себя не помнил. Буря вырвалась из башни размышления и созерцания, в которой он обычно жил. Было это тогда, когда братья подослали к нему размалеванную блудницу, желая застать его врасплох и совратить или хотя бы ввести в соблазн. Гнев его был бы оправдан при более низких нравственных притязаниях, чем у него, ибо братья поступили не только плохо, но и низко. Для него было очевидно, что они знают (и они знали, что знает он), как оскорбит его само предположение, что он поддастся столь грубой провокации. Но обида еще горше — она ударяла по дерзновенному стремлению умалить себя, которое было для него гласом небесным. В этой вспышке, как в свете молнии, видим мы, насколько разъярился этот тихий тучный человек. Он вскочил, схватил из огня головню и замахнулся ею как пламенным мечом. Девица, конечно, закричала и кинулась из комнаты, чего он и добивался, как, должно быть, напугал ее огромный безумец, жонглирующий пламенем! Он мог поджечь дом, но только кинулся за нею, с грохотом захлопнул дверь и, дважды ударив головней, начертал на ней большой черный крест. Потом вернулся, положил головню в огонь и снова сел на свое место, где так любил размышлять, на тайный трон созерцания, которого больше не покинул.
Глава III. АРИСТОТЕЛЕВА РЕВОЛЮЦИЯ
Альберт, немец, по праву прозванный Великим, был основателем современной науки. Он сделал больше всех, чтобы подготовить процесс, превративший алхимика в химика и астролога в астронома. Он был одним из первых астрономов, но остался в предании одним из последних астрологов. Серьезные историки уже не придерживаются нелепого мнения, что средневековая церковь преследовала всех ученых и считала их колдунами. На самом деле было как раз наоборот — миряне считали их колдунами, за что нередко преследовали, а чаще почитали. Только Церковь видела в них именно ученых. Грубые, невежественные соседи винили в колдовстве любознательных клириков, возившихся с зеркалами и линзами, и ничего бы не изменилось, если бы эти соседи были язычниками, пуританами или адвентистами седьмого дня[51]. Даже когда духовенство осуждало ученого за колдовство, это было лучше, чем самосуд. Папа не обвинял в колдовстве Альберта Великого. Это полуязыческие северные племена поклонялись ему как магу. Это полуязычники современных городов, читатели дешевых брошюр, шарлатанских памфлетов и газетных пророчеств еще восхищаются им как астрологом. Давно признано, что для своего времени он знал поразительно много. Конечно, его ограничивал уровень тогдашней науки, но это никак не связано с его верой. Аристотель, философ великой античности, знал еще меньше. И вообще, дело тут не столько в фактах, сколько в отношении к ним. Схоласты принимали на веру сведения о единорогах и саламандрах, но использовали их не как факты, а как материал для логических выкладок. Они говорили: «Если у единорога один рог, то у двух единорогов столько рогов, сколько у одной коровы», а это верно, даже если единорогов не существует. Однако Альберт в средневековье, как Аристотель в древности, задумывался над тем, действительно ли у единорога один рог; правда ли, что саламандра родилась в огне, а не у огня, где рассказывают сказки. Когда раздвинулись горизонты, ученые смогли исследовать огонь и пустыню и отказаться от веры в саламандр и единорогов. За что, естественно, их презирает поколение, которое только что обнаружило, что Ньютон — дурак, пространство ограничено и нет в природе последней, неделимой частицы.