Бернье захихикал.
— А потом придет старый Одиго с солдатами. Сыну ничего, простит, а мужиков на виселицу. В замке жена сеньора, сын… Нет, не пойдет!
— Жак, — сказал Одиго, взяв его костлявую руку, — укажи мне, где прячется Жак Босоногий. Я пойду к нему и стану его солдатом!
Жак молчал, глядя в сторону.
— Слушай, — сказал Одиго. — Я был в городе, встретил Клода, ткача. Он что-то велел передать тебе насчет весла, красной куртки и плетей, а также о том, что ждет вестей от дядюшки.
Бернье тогда обратил к нему свое лицо — морщинистое, как высохшая земля, с хитрыми бесцветными глазками.
— Зачем сыну такого важного человека лезть в эти дела? — спросил он вкрадчиво. — Приди к отцу, он даст денег, все устроит. Потом — жена-красавица, детки…
Настал черед задуматься Одиго. Не мог же он сказать: «Старина, я тебя понимаю. Испокон веку заведено: пчелы собирают мед, трутни его едят. И если трутень однажды захочет пчелам помочь, те ему не поверят».
Но этого он не высказал вслух. А произнес следующее:
— Я поднимаю меч не за себя. Я поднимаю его за всех, лишенных надежды. Помоги мне, Жак. Ты стар. Ты знаешь всех вожаков черни в округе. Где Босоногий, именем которого много лет назад в городе воздвигали баррикады? Укажи мне, как его найти!
Старик бесстрастно все выслушал до конца. Долго молчал. Потом почесал спину и сказал:
— Слишком много слов, а? Пойти посмотреть лошадку. Лошадка-то старая уже, плохо ест.
И преспокойно направился в чердачный лаз.
10
Каждый вечер, спустившись вниз, Одиго говорил:
— Когда же, Жак? Мне надоело даром есть твой хлеб.
Но старый Бернье все отмалчивался, и волей-неволей Одиго стал членом большой крестьянской семьи, тайным участником ее жизни. Теперь он знал всех сыновей Жака, странной прихотью судьбы названных по святцам Жераром, Жозефом и Жюлем; все они стояли в ряд на коленях вместе с отцом и сестрой, набожно склонив кудлатые головы, и повторяли за отцом слова молитвы. Это были безмолвные, скромные парни, они смотрели отцу в рот и ловили каждое его слово. Иногда двое старших ссорились и тогда уходили на ригу без шума убеждать друг друга тяжелыми кулаками. Бернье не терпел в доме ссор и беспорядка.
Утром после молитвы отец говорил:
— В поле!
И тыкал пальцем в Жерара, Жюля или Жозефа. Потом приказывал:
— На виноградник!
И таким же жестом назначал на все другие работы. Иногда его заскорузлый палец, помедлив, останавливался на ком-нибудь из сыновей с таким указанием:
— В лес!
Назначенный браконьерствовать ухмылялся от удовольствия. Несмотря на строжайшие господские законы, в котле над очагом варились то кролик, то козлятина, в подклети лежали и дротики, и рогатины, и сети, и капканы. Все это запрещалось, да и вся мужицкая жизнь была под запретом, поэтому все делалось втайне, крадучись и без единого лишнего слова.
Одиго пользовался безмолвным почетом. Когда он изредка спускался со своего чердака, все вставали и кланялись. Ему отдавали лучшие куски. Но никто с ним первый не заговаривал и ни о чем не спрашивал. От нечего делать он починил свою одежду, а потом выпросил у старика кусок козлиной кожи: его мокасины износились. Когда он надел новые, старик заметил:
— Ловко!
Поняв это как одобрение, Бернар тут же выкроил и сшил пару по ноге Жака Бернье; тот немедля скинул башмаки, надел обновку и прошелся перед всеми гордый, как король. Сыновья смотрели с завистью.
— Запаси мне этой кожи побольше, — велел Бернар.
Старик подумал, кивнул и назначил Эсперансу к нему подмастерьем.
Теперь, завершив все дела по дому, Эсперанса поднималась на чердак, усаживалась поодаль и молча работала. Прежде слышно было только, как она напевает, носясь по усадьбе так, что черные косы мелькали то там, то тут. Ныне этот вихрь в синем корсаже и переднике был, так сказать, прикреплен к месту, и Одиго мог рассмотреть смуглое, чуть тронутое оспой лицо дочери Бернье, которую знал ребенком. Лицо это было настолько строгим и замкнутым, что не всем открывалась его неулыбчивая красота: так изображение на стеклах витража кажется темной смесью красок, пока его не высветлит утренний луч. Рисунок ее профиля, казалось, сделанный одним смелым и четким штрихом, отражал стремительность и простоту души, глаза были постоянно опущены. Когда же она взглядывала исподлобья, быстрый энергичный блеск их поражал, как вспышка выстрела ночью. Говорила же она только «да, сеньор» и «нет, сеньор» и смотрела только на то, на что ей указывали, отнюдь не на самого сеньора.
Временами ее покойное и серьезное лицо вдруг беспричинно заливала краска. При своей смуглоте так густо, так мучительно краснела она, что видно было, каких усилий стоило ей усидеть и не выбежать от стыда. Бернар получил удовольствие, сработав для нее туфли; он украсил их вышивкой по-индейски и положил на ее место. Она увидела — и покраснела до ушей, потом закрыла лицо руками и заплакала. Уже много позднее ему объяснили, что по деревенским обычаям подарки делают только женихи. Но женихов она решительно отваживала.
Покончив с обувью, Одиго взялся за луки. Он велел Бернье нарезать их из тисового дерева и заготовил впрок тетивы из кожи по индейскому способу. Постепенно чердак превратился в склад оружия и обуви. Когда Бернье смотрел на это богатство, в его глазах горел огонек. Гладя корявыми пальцами луки, он сказал:
— Это хорошо. Но кирасы-то делают из стали!
Бернар рассказал ему о битвах при Креси и Пуатье, о том, как английские мужики-лучники своими длинными стрелами обратили в бегство закованных в сталь французских дворян. Жак внимательно слушал, кивая головой, но не выражал никаких чувств. Однако заказал местному кузнецу наконечники для стрел и копий. Очевидно, деревня понемногу вооружалась, и Одиго радовался этому.
Он учился понимать душу французского крестьянина. Скрытная, лукавая, она раскрывалась с трудом, но Одиго все же разглядел сквозь облегающую ее кору крепкие понятия о справедливости. Иногда ему казалось, что он среди индейцев. Та же замкнутость, недоверчивость, примитивная хитрость, те же суеверия, то же преклонение перед высшим авторитетом…
Все четверо Жаков, как их называли в деревне, верили в порчу, в сглаз, в наговор, в ведьм, в дурные приметы. Нельзя было, например, перешагнуть через веник: он, как и кровать, считался душой дома. Больше всего верили они в различных святых и во всякие чудеса, как вся крестьянская Франция: в то, например, что посох святого Христофора сам собой зазеленел, что святой Лукиан полмили пронес свою голову в руках, что голова и тело святого Квентина, порознь брошенные в Сомму с разных берегов, через полвека нашли друг друга и срослись… да мало ли во что верили эти взрослые дети!
Днем Жаки осыпали проклятиями егерей, сборщиков налогов, все местные власти — вечером те же Жаки, благоговейно выстроясь на молитву, хором заклинали:
— Боже, храни короля!
Ненависть клокотала в Бернаре. Он задыхался на своем чердаке. По деревне носились зловещие слухи о постое королевских солдат, о ненавистной габели… Бернье на все подходы Одиго отвечал, пряча глаза под брови:
— Не время. Не пойдет.
Все кончилось сразу одним августовским днем. Жатва была в разгаре Бернар на своем чердаке услышал крики:
— Солдаты идут. Помилуй нас, праведный боже!
Он выглянул из чердачного отверстия и увидел пыль на дороге, блеск кирас и касок. Конных аркебузеров было немного: всего два-три десятка, к тому же половина их свернула на аллею к замку, но в деревне поднялась такая кутерьма, точно ворвался неприятельский отряд: все заметались, погнали коров, овец и кур, захлопали дверьми и воротами, с полей и виноградников сбегались мужчины, женщины, подхватывая детишек, скрывались в хлевах и погребах. Как только Жаки появились в дверях, Одиго крикнул Бернье: '
— Вооружи мужиков, и встретим аркебузеров на дороге!
Старик запыхался от бега, в руке у него была коса. Он сказал жестко: