Постепенно игра сосредоточилась на толстяке-лейтенанте и пане Кшиштофе. Остальные довольствовались ролью статистов, с любопытством наблюдая за тем, как гость княжны Вязмитиновой потрошит своего соперника. Толстяк делался все краснее по мере того, как его деньги переходили к пану Кшиштофу, Огинский же совершенно осмелел и делал с ним, что хотел. На время он даже забыл о спрятанной за шкафом иконе, сосредоточившись на игре, а вернее, на том, что делали на виду у всех его ловкие пальцы.
Развязка, как это и бывает в таких случаях, наступила неожиданно и была весьма бурной. В одном шаге от окончательного проигрыша толстый лейтенант вдруг как будто запнулся о невидимое препятствие и, багровея прямо на глазах, замер, переводя взгляд дико вытаращенных глаз со своих карт на туза, которым пан Кшиштоф накрыл его взятку.
– Сударь, – просипел он наконец, – этот туз уже вышел из игры. Я это точно помню, сударь.
– Где, какой? – всполошился Огинский, понимая уже, что дело плохо, но все еще не в состоянии поверить в свой очередной провал. – Этого не может быть!
– Не может, – проявляя философский склад ума, согласился толстяк, – но вот есть же! И причина тому может быть только одна. Вы шулер, мсье! Извольте, господа, – обратился он к привставшим, со своих мест офицерам, – я могу доказать! Взгляните только на это…
Повторяя, что этого не может быть и что это наверняка ошибка, пан Кшиштоф забегал глазами вокруг, ища спасения, и вдруг наткнулся на твердый, насмешливый взгляд капитана Жюно. Капитан не смотрел на ворошившего на столе карты толстяка; сверля взглядом пана Кшиштофа, он нехорошо улыбался.
– Прошу меня простить, сударь, – сказал капитан, поймав взгляд Огинского, – но это тот род деятельности, помогать вам в котором меня не может заставить ни маршал, ни император, ни сам господь бог. Мне почему-то думается, что, узнав о причинах, побудивших меня отказать вам в содействии и покровительстве, маршал Мюрат вынужден будет признать их уважительными.
– Вы шулер! – бушевал меж тем толстяк. – Вы негодяй и вор! Что вы на это ответите, сударь?
Огинский понял, что дело проиграно. Поднявшись на ноги и оттолкнув стул, он холодно отчеканил, надменно глядя в переносицу толстяка:
– Я отвечу, что это незаслуженное оскорбление, которое я, как дворянин, не могу оставить безнаказанным.
Услышав это, капитан Жюно демонстративно заткнул пальцами уши и отвернулся, показывая, что его здесь нет и он ничего не слышит. Отношение его к начинающейся дуэли тем самым было высказано весьма красноречиво, и Огинский понял, что на капитана рассчитывать нечего.
– Да! – закричал толстяк. – Да, это оскорбление, если можно считать оскорблением высказанную в глаза правду! Я оскорбил вас, мсье! Я повторяю: вы вор и негодяй! Может быть, вы хотите со мной драться? Извольте, сударь, я готов!
– Вы просто не умеете проигрывать, – пожав плечами, презрительно сказал Огинский, внутри которого все тряслось мелкой дрожью, как овечий хвост. – Если угодно, я научу вас этому тонкому искусству нынче же на закате. Боюсь только, что после этого у вас уже не будет времени еще раз сесть за карты.
– Ха! – воскликнул толстяк.
Дуэль была решена. Скрипя зубами от душившей его злобы, пан Кшиштоф выскочил во двор, чтобы на свободе обдумать свои дальнейшие действия. Драться он не собирался: ему по-прежнему казалось неимоверно глупым пытать судьбу, подставляясь под пулю в десяти шагах, то есть на дистанции, с которой промахнуться зрячему человеку можно было разве что нарочно.
Во дворе близ потухшего, ненужного днем костра веселились уланы. Став в круг, они отбивали ладонями такт, в то время как двое из них отплясывали внутри круга какой-то дикий танец. Один из этих двоих, высокий и усатый улан, представлял, как видно, даму. Об этом говорили криво сидевшая на его вороных кудрях кружевная дамская шляпка и обернутый вокруг бедер кусок золотой церковной парчи, изображавший юбку. Из-под этой юбки, задирая ее сзади, торчала пристегнутая к поясу сабля, а ниже были огромные сапоги с длинными шпорами, весело звеневшими в такт прыжкам и обезьяньим ужимкам “дамы”.
Пан Кшиштоф не вдруг понял, отчего у него все похолодело внутри при виде этого парчового лоскута. Лишь справившись несколько с сердцебиением, он догадался о причине своего почти что обморока: парча была та самая, в которую он своими руками завернул чудотворную икону святого Георгия Победоносца перед тем, как спрятать ее за горку с фарфором.
Совершенно потеряв голову от этого последнего удара, Огинский вихрем ворвался в карточную. Сидевшие там и живо обсуждавшие происшествие офицеры с удивлением обернулись на его растерзанную, с дико вытаращенными глазами и стоящими дыбом волосами фигуру. Не обращая ни на кого внимания, пан Кшиштоф подскочил к горке и рывком опрокинул ее на пол. Это было сделано так стремительно и внезапно, что по-прежнему сидевший на своем месте толстяк едва успел отскочить, спасаясь от падавшей, как ему показалось, прямо на него горки.
– Сумасшедший! – крикнул толстяк, лихорадочно шаря рукой по поясу в поисках пистолета, которого там не было. – Вы видели, господа, этот сумасшедший хотел меня убить! Какая низость!
Поднялся переполох. Огинского схватили за руки, и кто-то вгорячах поднес к самому его лицу опасно поблескивающий кончик сабли. Пан Кшиштоф не сопротивлялся и даже не чувствовал того, что с ним делали: остановившимся, мертвым взглядом смотрел он на открывшееся пыльное пространство между опрокинутой горкой и стеной, где еще вчера лежала завернутая в золотую парчу чудотворная и, что было главнее всего, очень дорогая икона.
В пространстве этом, увы, ничего не было, кроме нескольких, уже упоминавшихся выше, комочков пыли и одинокого паука, который, не выдержав шума и повышенного внимания к своей персоне, поспешно улепетнул в щель под плинтусом.
Еще не успев хорошенько осознать всей глубины постигшего его несчастья, пан Кшиштоф Огинский был с позором выведен вон. Одетого в короткое и узкое, с чужого плеча платье, его швырнули на твердые камни двора. С крыльца прозвенели шпоры, и пан Кшиштоф увидел у самого своего лица блестящие сапоги.
– Дуэль отменяется, – прозвучал над ним голос капитана Жюно. – Вы слишком низки, сударь, чтобы я позволил кому-либо из моих офицеров пятнать свою честь, стреляясь с вами. Имейте в виду, что лишь находящийся при вас известный нам обоим документ удерживает меня от того, чтобы приказать своим солдатам отвести вас за гумно и там расстрелять. Но берегитесь, сударь, не попадайтесь больше мне на глаза! В противном случае, видит бог, я вас все-таки расстреляю. Убирайтесь немедленно отсюда и выполняйте свою секретную миссию где-нибудь в другом месте!
Кшиштоф Огинский поднялся и, ни разу не взглянув на капитана, побрел прочь – сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее, пока не перешел на бег.
Вечером того же дня у распахнутых настежь ворот усадьбы остановилась, переводя дух, небольшая, всего из трех двигавшихся пешком человек, процессия. Возглавлял это шествие более всех запыхавшийся, но при этом не перестававший нетерпеливо оглядываться по сторонам и торопить своих спутников камердинер старого князя Архипыч. Башмаки его и белые чулки посерели от дорожной пыли, лицо раскраснелось от непривычных усилий, а покрытая седым пухом, в совершенно сбившемся на одну сторону пудреном парике голова тряслась гораздо сильнее обычного.
Следом за Архипычем выступал с дароносицей в руках званый к старому князю для последнего причастия отец Евлампий. Он тоже пыхтел и отдувался после долгого подъема в гору, но смотрел много живее своего престарелого провожатого. Вид его не слишком изнуренного постами, круглого, обросшего окладистой бородою лица говорил более о владевшей батюшкой озабоченности, нежели об усталости.
Замыкал эту духовную процессию, судя по рыжей от долгого употребления рясе, диакон. Ряса была ему заметно коротка, из-за чего диакон вынужден был горбиться и прятать руки в рукавах, как в муфте. Вообще, духовное это лицо вело себя со скромностью более чем монашеской: ссутулив плечи и опустив лицо к самой земле, оно передвигалось неловкой и даже как будто не вполне твердой походкой, загребая пыль носками добротных, чуть ли не офицерских, с узкими носами сапог. Нечесаные, спутанные, торчащие во все стороны и более всего напоминавшие паклю волосы свешивались из-под головного убора, почти целиком заслоняя лицо, о котором только и можно было сказать, что на нем произрастала жидкая, неухоженная и тоже похожая на клок пакли козлиная бороденка. Бороденка эта по какой-то непонятной причине вызывала живейший интерес у разнообразных насекомых, по преимуществу пчел и мух, которые с громким жужжанием так и липли к ней, словно она была вымазана медом. Объяснить подобную странность можно было разве что тем, что диакон являлся человеком большой святости и оттого чурался мирской суеты вообще и умывания в частности. Впрочем, отгоняя от своего лица надоедливых мух, сей святой муж бормотал себе под нос такие слова, от которых отец Евлампий всякий раз испуганно вздрагивал и осенял себя крестным знамением. Испуг его был понятен, ибо произносимые диаконом выражения более приличествовали находящемуся в крайнем градусе раздражения гусару, чем смиренному служителю православной церкви.