Иногда у меня мелькала мысль, что, скорее всего, наша человеческая психика устроена так, что если чего-то очень не хочется, то ты, хоть и будешь стараться изо всех сил, ничего все равно не добьешься. Сначала такое предположение меня радовало: в конце концов, никакой я не негодяй и не могу отвечать за нашу психику, раз уж она так устроена. Но потом совсем другое, неожиданное соображение совершенно это, первое, утопило. Это было странное соображение, какое-то новое для меня, удивительное; я точно помню, что раньше такие мысли и не прыгали, не булькали, не жили в моей голове; я вдруг остро почувствовал, что — да, конечно, само-то по себе все может произойти, но в любом случае все произойдет именно само по себе, плохое ли, хорошее, а мне остается только пристроиться к этому плохому или хорошему. И тут я впервые почувствовал, что, кроме моего как бы долга, или моего папы, есть еще я сам, я сам, и именно перед самим собой я обязан точно знать, как мне поступить. Мне самому, затерявшейся в космосе молекуле под названием «Рыжкин», нужно точно знать, что важнее, самому принимать твердые решения, а не просто шаляй-валяй, не просто: выйдет хорошо — радость, плохо — горе.
Я так удивился, увидев вдруг, как забурлила во мне эта свеженькая мысль, что сначала даже обрадовался: вот, мол, все вроде бы просто, приму решение — и все тут, какое ни приму, а сам все равно буду твердо уверен в его правильности, но после растерялся, и мне стало еще хуже; как поступить, я не знал, но уже и не мог спокойно думать, — мол, будь, как будет, — я уже был обязан как бы сам перед собой все знать заранее.
Теперь мне стало ясно, что ни о каких ходах и думать нечего: смешно было мечтать о том, чтобы сломать ногу и залечь в больницу или еще хуже — каким-либо образом, если проблему семнадцатой решу именно я, подсунуть верную мысль, ход папе. (У меня даже скулы до боли сводило от мысли, что он будет радоваться, не зная, что все это сплошной обман, просто я очень хорошо представлял себя на его месте.)
Довольно быстро я освоил управление «амфибией», которую нам с папой выделил Зинченко, и иногда по вечерам, когда мне становилось особенно не по себе, я говорил дома, что слетаю к кому-нибудь там из ребят, а сам плавно поднимался в воздух и, выбравшись из строгого, по правилам воздушного движения, надгородского пространства, летел по прямой куда глаза глядят, забираясь чуть выше воздушного уровня, где свои, менее сложные правила все же были, на уровень, где никаких правил не существовало, но просто было категорически запрещено летать вообще.
Я гасил сигнальные (обязательные для всех) огни и мчался с дикой скоростью над темной землей. Патрульные милицейские «амфибии» ничего поделать со мной не могли, я шел как темный призрак, без единого огонька, и они либо вообще не замечали меня, либо замечали слишком поздно — скорость у меня (хотя их «амфибии» были мощнейшие) была куда выше их: как-то я, размечтавшись о таких полетах, за три дня начертил и тайком за неделю собрал микроприставку к двигателю нашей «амфибии», которая легко, за считанные секунды, монтировалась или снималась с двигателя, запросто умещалась в моем портфеле и мощность двигателя увеличивала феноменально.
Я мчался в темном небе над темной землей с невероятной скоростью, внимательно следя за огнями патрулей, и возвращался обратно, когда совершенно выматывался от этой дикой гонки. Иногда я (хотя это тоже было запрещено), погасив сигнальные огни, зависал низко над «Тропиками», открывал иллюминаторы и долго сидел, ни о чем не думая и только чувствуя, как мягко по щекам, шее и волосам струится снизу теплый, влажный тропический воздух, а внизу, в гущах деревьев, за высоченными стенками из прозрачного плекса спросонья скандалят обезьяны и рыкают львы.
Однажды я, выбрав темный беззвездный вечер и тоже выключив сигнальные огни, завис прямо над Наткиным домом. Двигатель работал (я отладил его) почти бесшумно, я расхрабрился и опустился еще ниже, но не слишком близко, чтобы на меня не упал шедший из окон свет. Свет в ее комнате не горел, и мне стало нехорошо от мысли, что она не дома, прыгает где-нибудь, носится, хохочет, веселится и совсем не думает обо мне. Я подумал еще, что, может, она не в своей, а в другой комнате или сидит в темном тайничке у колодца, но это было всего лишь предположение, и я не успокоился.
Тут же я услышал, как резко хлопнула входная дверь коттеджа (калитка не щелкала, я знал твердо; слух мой был напряжен до предела, значит, кто-то вышел из коттеджа, а не вернулся домой), я мягко взмыл слегка вверх и увидел в слабых отблесках уличных фонарей, что от коттеджа к калитке идет ее отец, ну, это светило науки. Зачем-то я включил микрофон обратной связи с землей и направил луч щупа в сторону светила и вдруг услышал:
— Н-да-а-с!.. Это в наш-то просвещенный век… Забавно..
Молча он шел к калитке, но не дошел, остановился на полпути и начал (я даже обомлел) вслух читать стихи:
Среди зеленых свечек,
Подняв свои усы,
Сидит в траве кузнечик
И смотрит на часы.
Часы висят на ели,
Их стрелки — из смолы,
Они выводят трели,
Они темнят углы,
Они смущают травы,
И, завершая круг,
Седой и величавый,
Обходит их паук.
Сидит кузнечик в травке
И, лапками суча,
Он слышит, как канавки
По камешкам журчат.
И, растопырив усики,
Он в сумраке лесном
Ползет-ползет на пузике
Купаться перед сном.
Часы закрыл листочек:
Натикались вполне.
Паук, спокойной ночи!
Кузнечик спит на дне.
Не знаю почему — разволновался я ужасно.
Он замолчал.
После снова заговорил:
— Конечно, что-то в них от машины есть. Вполне. «Канавки по камешкам»… Н-да-с… Но иногда — странное чувство: очень человеческие стихи… И что это значит, что он «спит на дне», этот кузнечик? Погиб? Умер? Немного жутковато, когда смотришь на машину и знаешь за ней такое… Будто она — машина, но… но и еще что-то, нечто — нечто мыслящее, страшно сказать — о-ду-шев-лен-но-е… Н-да-с… Погиб кузнечик. Или нет?
Я резко рванул ручку вертикального полета, постепенно выводя «амфибию» носом по ходу движения, выжал полный газ и долго мчался прямо вверх, абсолютно строго вверх, удаляясь в черное небо точно (тютелька в тютельку) над домом Натки, и так летел долго-долго, выжимая из двигателя все, что только было можно, пока, наконец, не почувствовал, что в слоях атмосферы такой разреженности моя «амфибия» летать еще не может.
Я вернулся домой вымотанный — не рассказать.
* * *
Ночью мне приснился странный сон — не то занятный, не то неприятный — я так и не понял какой, не разобрался.
Будто в «Тропиках», в специальном павильоне появилось особое мороженое, ну совершенно особенное, такого в жизни еще никогда и не было: его можно было съесть сколько угодно, — страшно даже представить, потому что именно сколько угодно, — килограмм, тонну, целую гору; главное — вкусноты оно было невероятной, как в сказке. Я думаю, и идея этого феномена, и установка-изготовитель, и продукты из которых его делали, и специальные препараты — все изобрели люди феноменальной гениальности. А есть его можно было сколько угодно потому, что оно не насыщало, и ни объесться, ни даже наесться было нельзя: при изготовлении в него вводили какие-то такие компоненты и химические регуляторы, что оно, попадая в организм, не заполняло пустой объем в желудке, не перерабатывалось в какие-нибудь там калории или витамины, не насыщало, оставляя при этом в организме какой-либо шлак, отходы, а просто с помощью этих химических регуляторов и некоторых ферментов желудочного сока превращалось через несколько секунд после его попадания в желудок в обычную воду, влагу, легко и незаметно выходившую наружу в условиях тропического климата. И еще второй сюрприз: температура мороженого была нормальной, вовсе не холодной, эффект замораживания осуществлялся особым, другим, чем обычно, способом, а чувство холода во рту вызывал какой-то препарат, отдаленно напоминающий мяту — иначе говоря, простудиться было невозможно. Вкуснотища необыкновенная, не насыщаешься, не переохлаждаешься — ешь сколько угодно, а потому, раз никаких противопоказаний нет, то и талонов-ограничителей никаких не надо. Никаких! Ур-ра!