Люди кругом нас тоже торопились.
Скоро мы выскочили в теплую зону, помчались дальше, мелькнули по дороге знакомые лица — Венька Плюкат, Ким Утюгов, Вишнячихи, Жека Семенов, Валера Пустошкин, Рита Кууль, красавица из старой школы, кое-кто из «Пластика», старушка информатор с Аякса «Ц», наш суперкосмонавт Палыч с молоденькой женой; кто-то, кажется, меня окликнул — я не ответил, не обратил внимания, после — раздевалка, и вскоре мы выскочили из «Тропиков».
После мы долго гуляли под дождем, сидели в «Шоколаднице» и ели бульон, блинчики с мясом, сбитые сливки с вареньем, я вспомнил вдруг про газету и обрадовался, что меня пока, слава богу, не узнают на улице, но, не дай бог, скоро будут — портрет-то и статью напечатали; Натка сказала, что это, мол, ерунда, чушь, вообще постарайся сделать из этой белиберды что-то для себя даже приятное; потом мы опять гуляли, дождь то начинал лить снова, то переставал; я признался Натке, что, когда мне было шесть лет, я мечтал стать космическим пиратом; она подарила мне авторучку, я ей — свою; после мы долго, до полной темноты бродили в дубовой роще, далеко за моей новой школой, и она держала меня под ручку, мы не целовались, и было очень, до жути здорово, так здорово, как будто в комнате темно, но стоит зажечь свет, и ты увидишь наряженную елку, которую, пока ты, устав от беготни, уснул на часок, сумела нарядить мама.
* * *
Скоро начали приходить письма. Тучей. Домой, в адрес газеты, в школу. Школа будто обезумела (раньше, все же, я относился к ней с некоторым уважением), позабыла недавнее прошлое и снова поставила перед Высшей Лигой вопрос о моем докладе, или — в крайнем случае — о моем выступлении с рассказом о работе в общих чертах. На этот раз я уже и сам не захотел, из-за общего ажиотажа, и Зинченко со мной согласился. Он все больше и больше нравился мне, тихий, маленький, вежливый человек, толковый ученый и вообще симпатичный. Я даже думаю, что именно из-за него (не потому, конечно, что он так велел, а из-за его собственного поведения) все в группе вели себя по отношению ко мне просто классно: не подшучивали надо мной и уж, конечно, не сюсюкали. Само собой — и не до этого было, работа была сложная.
Письма (тихо и незаметно мама стопочками клала их на окно в моей комнате) шли ко мне, не разбери-поймешь откуда, со всего света: из нашего городка, из других городов, с промежуточных станций; много было из-за границы.
Писали и спрашивали, в основном, всякую чепуху, бред: могу ли я, сравнивая интенсивность и длительность успеха прошлых кинозвезд, вычислить конец влияния Дины Скарлатти, то есть стоит ли начинать ей подражать (если не начали), или ее закат уже не за горами; что я думаю о заочном школьном обучении — каково мое отношение к полемике по этому вопросу, начатой в Англии; сколько мне было лет, когда я впервые в жизни поцеловался; не кажется ли мне, что джаз все-таки изжил себя, или можно в будущем ожидать нового его взлета; не возьму ли я на себя труд и смелость обратиться к правительству от имени всех ребят с просьбой о скорой и полной, раз и навсегда, отмене талонов на сладости, еду и развлечения, которые нам выдают родители; трушу ли я у зубного врача или нет; скоро ли выпустят обо мне кинофильм; и прочее, и прочее, все в этом же духе. Особенно дурацкое письмо пришло с Аякса «Ц» — нашлась там какая-то девчонка, которая жила на Аяксе с родителями и якобы видела меня, когда я со своим классом тащился по коридору на это практическое занятие.
«…Помню очень хорошо, как шел весь Ваш, класс и Вы тоже. Тогда, в тот момент, когда я Вас увидела, вы еще были не Вы, Вы и сами, я думаю, не знали, что Вы. это Вы (ну, Вы меня понимаете), потому что Вы еще только шли на то практическое занятие, на «Пароле час спустя Вы выкинули свой знаменитый научный трюк. (Знаменитый научный трюк — да-а-а!!!) Вы еще тогда — хорошо помню (а меня Вы не видели, я стояла у двери) — пригладили свой хохолок на голове и сказали кому-то из своих: «Все торчит и торчит, часто приходится приглаживать». (Совершенно не помню этой фразы.) Я вспомнила об этом уже потом, тогда, когда увидела Ваш портрет в центральной газете [был и такой, я забыл сказать], и решила; что теперь, когда о Вас знает вся планета, многие будут носить прическу в Вашем стиле — с хохолком. Когда я это решила и поняла, я поняла и решила, что сделаю это первой. Посылаю Вам свою фотографию с новой прической (действительно, похоже было здорово), я снимала себя сама автоспуском, японской камерой «Сакура» — очень ее Вам рекомендую. Пока прощаюсь (пока?!). Целую.
Ваша Нюша».
Хоть имя-то нормальное, человеческое!
Конечно, писали, в основном, люди моего возраста, а взрослые очень редко, и тоже чушь — мол, потрясающе, гениально, никогда бы не подумали. Одна женщина, например, узнав, сколько мне лет и как много и напряженно, не покладая рук, сдвигая горы, въедаясь в проблему, ворочая пластами знаний, я работаю, предлагала мне меня усыновить, если, конечно, у меня вдруг по любым причинам нет родителей или родственников.
Было еще одно вполне дурацкое письмо, но я так и не разобрался — взрослый человек его писал или нет. Коротенькое, без подписи, в стихах, вроде поэмы, что ли…
Взгляните-ка на молодца!
Он стал начальником отца.
В двенадцать лет — Умнее всех!
В двенадцать лет — Такой успех!
И все в таком роде.
Если бы это письмо не было таким корявым и дурацким, оно бы ударило меня прямо в сердце. Точно.
Само собой, на улице меня стали узнавать, — можно ли познакомиться, похлопывание по плечу, автографы… Дергало меня это ужасно, и я доложил об этом Зинченко (по закону Высшей Лиги ее работники обязаны были сообщать начальству о неполадках внутри себя, если чувствовали или допускали, что они, эти неполадки, мешают работе. Научный руководитель, а иногда и специальный консультант-психолог, определяли уровень нетрудоспособности, учитывая, конечно, сложность и важность работы, и делали вывод: оставить человека на рабочем месте или дать ему временный отдых. Вообще многие нарушали этот закон, потому что в период временного отдыха зарплата уменьшалась).
Мой случай был из разряда пустяшных, и Зинченко выделил нам с папой маленькую «амфибию» типа маневренной ракеты — как раз к тому же забарахлил наш «роллер». Но и в воздухе иногда, и в закрытой «амфибии», было неспокойно: увидит тебя какой-нибудь весельчак и либо в хвост пристроится, либо рядом, совсем близко, летит — улыбочки, жесты, знаки, мол, ха-ха, открой окошко, автограф в воздухе.
И по телефону звонили — не отбиться. Конечно, в основном, девчонки, и, главное, — все жутко стеснялись. Я это понимал по маминому голосу: и я, и папа вообще перестали подходить к телефону.
Я странно жил в эти дни, трудно. Работы было по горло, само собой, но уставал я не именно от работы, а оттого, что постоянно думал: вот я бьюсь, бьюсь, думаю об этой чертовой семнадцатой молекуле, стараюсь изо всех сил, ни фига не выходит и… это хорошо, так и надо; а так было не надо, не хорошо: готовился колоссальный бросок в космос, колоссальный, не полет на одну из отдаленных (именно отдаленных) планет, а высадка с целью ее освоения, впервые в мире, и я прекрасно понимал, ну, просто по конструкции корабля, что вовсе не на Аяксе «Ц» будет летать наш новый космолет.
И с Наткой получалось неважно. Буквально на следующий день после «Тропиков» я вдруг ясно представил себе, что вот я зайду к ней или позвоню, а она поведет себя так, будто ничего и не было, будто мы с ней не гуляли по дубовой роще, не сидели в «Шоколаднице»; я так этого боялся, что никак не мог ни зайти к ней, ни позвонить.
Словом, я вкалывал на всю катушку, стараясь, с одной стороны, добиться перестройки этой чертовой семнадцатой молекулы и радуясь, с другой, что ничего у меня не получается. Главное, ужасно было думать, как же я поступлю, если найду правильное решение проблемы, а об этом никто еще не будет знать. Что я сделаю? Выберу, как бы это сказать, ну, науку, что ли, или там человечество, долг (о себе я не думал) и сообщу полученный результат Высшей Лиге (а тогда, я точно это знал, папе будет худо)? Или, наоборот, затемню результаты и дам папе самому решить проблему? (Тогда я, — закрыв глаза, я очень остро это чувствовал — буду просто негодяем в науке, именно негодяем — лучше и не скажешь.)