Медею вывели. Царь и его свита покинули зал. Надменные затылки, окаменевшие лица. Я с Глаукой следовал за ними. Глаука плакала. Когда мы пересекали двор и подходили к колодцу, она начала дергаться, руки вскинулись, и прямо около меня она грохнулась наземь, изо рта пена. Агамеда была тут как тут, словно ждала припадка. А у меня и без того уже черепушка раскалывалась. Это что же меня дальше-то ждет?
Я шел по городу, люди от меня шарахались, внезапно я очутился перед той лачугой у стены. Лисса хотела заступить мне дорогу, но Медея сказала:
— Впусти его. — Она спросила: — Чего ты еще хочешь?
Ее тон меня взбесил. Я хотел, чтобы она осознала свою неправоту. Хотел, чтобы она признала: я не в силах ей помочь. Она собирала свою котомку. Потом повязала голову платком. Сказала только: — Мне жаль тебя, Ясон.
Это уж слишком. Такое я не должен выслушивать. Ведь я мог и иначе. Дать выход своей ярости. Встряхнуть хорошенько, притиснуть к стене. Чтобы знала: никому не дозволено безнаказанно оскорблять Ясона. Чтобы зарубила себе на носу: на все эти бабьи хитрости у Ясона в запасе есть неистовый мужской гнев, он умеет быть очень сильным, когда чувствует, как мягкая плоть, в которую он вцепился, вдруг становится податливой, когда он наконец-то видит в глазах женщины что-то вроде изумления, прежде чем она эти глаза закроет и отвернет голову, давая свершиться неизбежному. Мол, да. Я все поняла. Именно так и никак иначе. Женщин надо брать. Обламывать. Только так, силой, из самых недр, мы и извлекаем то, что пожаловано нам природой, — нашу всепоглощающую усладу.
Ни взгляда, ни слова больше. Я ушел. Больше я ее не видел.
10
В известном смысле эта планета напоминает «Арго»: посланная с второстепенной миссией, она влачится бесцельно, подверженная конечным превратностям времени.
Дитмар Кампер
Леукон
Вот они снова, высыпали, мои созвездия. Как я их ненавижу, эти пустоглазые повторения. Как мне все это опротивело. Я никому не мог бы в этом признаться —да и не осталось никого, кто захотел бы меня выслушать. Сидеть одному, пить вино и глазеть на бег светил. И снова и снова, хочешь не хочешь, видеть одни и те же картины, слышать одни и те же голоса, которые меня преследуют. Я не знал, сколько человек способен вынести. И вот теперь сижу и внушаю себе, что на этой способности выносить невыносимое, и жить дальше, и делать то, что привык делать, на этой противоестественной привычке и зиждется все существование рода человеческого. Когда я говорил это прежде, то были слова стороннего наблюдателя, ибо ты в этой жизни всего лишь наблюдатель, покуда не обретешь близкого себе, близкого настолько, что его несчастья будут надрывать тебе сердце.
Самой яркой из звезд, у которых еще не было имени, я дал имя Аретуза, и каждый раз испытываю одну и ту же боль, когда она закатывается на западном небосклоне, как вот сейчас. Меж всех этих дальних миров я один в этом, моем мире, который нравится мне тем меньше, чем яснее я его познаю. Познаю и, не стану отрицать, понимаю. Сколько себя ни испытываю. И сколь бы ни были ничтожны итоги этих испытаний, среди всех злосчастий и злодеяний последней поры, коих я был свидетелем, нет ни одного, где я не понимал бы обе стороны. Не извинял, чего нет — того нет, но понимал. Понимал людей в их ослеплении. Эта тяга все понимать иногда кажется мне пороком, от которого мне никогда не избавиться и который отделяет меня от других. Медее ведомо это чувство.
Разве смогу я когда-нибудь забыть последний взгляд, который она мне бросила, когда двое стражников, держа ее за плечи, вышвырнули ее из южных ворот города, но сперва ее, как принято у нас со всеми козлами отпущения, провели по улицам моего родного города Коринфа, что кишели толпами брызжущих ненавистью, орущих, харкающих, потрясающих кулаками людей. И я — кто бы мог поверить, — я испытал в своем роде зависть к этой женщине, когда ее, замаранную, заплеванную и измученную, под проклятья верховного жреца стражники пинками выбрасывали из города. Зависть, потому что она, ни в чем не повинная жертва, была свободна от внутреннего разлада. Потому что пропасть зияла не внутри нее, а между нею и теми, кто ее оклеветал, приговорил, тащил по улицам города, осыпал ругательствами и плевками. Потому что из грязи, в которую ее бросили, она смогла подняться и, вскинув руки и собрав остатки голоса, провозгласить: Коринф погибнет. И мы, стоявшие у ворот, расслышали эту угрозу и молча пошли по домам в мертвой тишине города, который, как мне казалось, без этой женщины разом обезлюдел. Но вместе с камнем, которым лежала у меня на душе судьба Медеи, я чувствовал и сострадание к коринфянам, этим несчастным, заблудшим, обманутым людям, которые в силах избавиться от своего страха перед чумой и непостижимым небесным явлением, перед голодом и государевым произволом только одним способом — выместив свой страх на этой женщине. Все так прозрачно, до того очевидно лежит на поверхности, что от этого впору с ума сойти.
Чума идет на убыль, из богатых кварталов она уже отступила, со своей башни я уже вижу одну, от силы две повозки с трупами, тянущиеся перед наступлением темноты к городу мертвых. Любой может убедиться — мы правильно истолковали волю богов, когда изгнали колдунью из города. «Мы» — говорю я и почти не пугаюсь. Мы, коринфяне. Мы, справедливые. И я тоже пальцем не пошевельнул, чтобы ее спасти. Я же коринфянин. Куда как лучше признать это, лучше смаковать свою скорбь и стыд, который из ночи в ночь загоняет меня сюда, на башню. Чтобы снова и снова проворачивать в голове мысль, которая лишает меня рассудка: Аретуза, будь она жива, меня бы такого не захотела. Но я и с этой истиной смогу жить, я знаю. И сколько бы ни хватался за перила этой террасы и ни глядел вниз, я знаю: я никогда туда не брошусь. Я всегда оберегал невредимость моего тела. Так уж мы устроены, значит, какой-то в этом заложен смысл. И иногда я спрашиваю себя: что дает человеку право, что давало этой женщине право ставить нас перед решениями, до которых мы не доросли, но одна необходимость которых разрывает нам душу надвое, оставляя после себя чувство поражения и вины?
Почему я не могу быть как Ойстр? Ойстр работает как одержимый, заперся в своей мастерской, как медведь в берлоге, и никого не пускает. Себя запустил совершенно, не моется, бороду и рыжую шевелюру не расчесывает, почти не ест, только пьет из большой кружки, что стояла у Аретузы, и с яростью, которая меня просто пугает, рубит и рубит огромную, бесформенную каменную глыбу. Он не разговаривает, только смотрит, набычась, своими красными, воспаленными от каменной пыли и бессонницы глазами, я даже не знаю, узнает ли он меня вообще. Сам-то он изменился до неузнаваемости. Выйди он сейчас на улицу — дети в страхе и с визгом разбегутся. Не знаю, что он там хочет из своей глыбы извлечь, но в последний раз я вроде бы смог различить очертания двух фигур в неистовом объятии, все члены сплелись в каком-то безысходном противоборстве, в смертельной схватке. Спрашивать нельзя. Он уработается вусмерть. Так он хочет.
Ойстр утратил чувство всякой меры, как и Медея. В конце она не знала никакого удержу и была именно тем, кто коринфянам и требовался, — фурией. Такой ее и запомнили — как она, ведя за руки своих бледных, запуганных мальчиков, ворвалась в храм Геры, оттолкнула в сторону жрицу, которая пыталась ее остановить, и, подведя детей к алтарю, крикнула богине — скорее тоном угрозы, чем молитвы, — пусть она, Гера, защитит ее детей, раз она, мать, не в силах этого сделать. Как обязала жриц принять детей на попечение, что те с перепугу и из сострадания ей пообещали. Как потом говорила с детьми, пыталась их успокоить, потом обняла и, ни разу больше не оглянувшись, вышла из храма, чтобы тут же передать себя в руки стражников. Как все то время, когда ее вели по городу, исторгала из себя какое-то жуткое песнопение, вызывавшее у людей на улицах желание немедленно ее задушить. Похоже, она на то и рассчитывала, чтобы ее убили, но у стражников был строжайший приказ выдворить ее из города живой.