Марцина всегда пугал фанатизм. Любого рода. Фанатизм одуряет, как водка или наркотик, и лишает людей страха. Им кажется, будто им нечего терять. Фанатизм бессмыслен и жалок. Он помнит, какое впечатление на него когда-то произвела статья, которую он прочел, интересуясь – частично из любопытства, частично по долгу службы – историей икон в своем музее. Было это несколько лет назад и тогда не ассоциировалось ни с фанатизмом, ни уж тем паче с терроризмом. Скорее с тупой глупостью. Происходило это почти триста лет назад. Но сейчас, когда он об этом думает, история эта представляется ему куда как актуальной.
Царь Петр I в 1700 году издал указ, которым повелевал при молитве креститься тремя перстами, а не двумя, как было принято прежде. Тех же, кто с этим был не согласен и творил крестное знамение двумя перстами, сурово карали. Сторонников двоеперстия предавали казни, пытали, подвергали публично телесным наказаниям, ссылали на каторгу. А они неколебимо верили, что обретут вечное спасение, если устроят самосожжение в церкви.
Если бы это происходило в другую эпоху и в другом географическом регионе, сторонники двоеперстия обвязывали бы свои тела под сермяжными армяками тротилом и килограммами болтов и взрывали себя, смешавшись с толпой тех, кто убежден, что крестное знамение, творимое тремя перстами, единственно правильное и угодное Богу. Они смешались бы с толпой, даже если бы в ней были дети, еще не ведающие, что такое молитва, и ради своего двоеперстия отправили бы на небо несколько сотен сторонников троеперстия. А те, кто научился бы пилотировать самолеты, дабы доказать неоспоримую истинность двух перстов, похищали бы их и врезались в здания, полные людей, которые молятся, вообще не используя рук, или сотворяют знак креста всей ладонью вместе с большим пальцем.
Одно только было неясно, чей фанатизм абсурднее – царских судей и палачей или тех, кто сжигал себя, закрывшись в церкви.
В тот сентябрьский вечер Марцин после долгого перерыва почувствовал, что хочет выпить водки. И не в одиночестве. Ему хотелось быть с людьми. Или хотя бы среди людей.
Корчма гудела. На деревянной, неаккуратно прибитой над камином полке хозяин корчмы, мгновенно отреагировав на события, поставил телевизор, который принес из дому. Убрал несколько столов перед камином, а вместо них поставил одолженные в костеле скамейки. В первом ряду на центральной скамейке сидела, задрав голову к телевизору, старая Секеркова и, перебирая четки, читала молитвы. Рядом с ней по левую руку стояла полная окурков пепельница с дымящейся сигаретой. А справа спал, опустив голову на грудь, совершенно пьяный Ендрусь, старший сын Язготов, ближайших соседей Секерковой. На экране телевизора повторяли изображение рушащихся башен в Нью-Йорке.
Марцин заказал две стопки водки. Осторожно лавируя между стоящими мужчинами, он подошел к Секерковой. Сел на скамейку рядом с пепельницей.
– Пани Секеркова, – произнес он, перекрикивая шум, – выпьете со мной водки?
Пальцы Секерковой на миг замерли на четках, и она кивнула. Затем поцеловала четки, положила их в карман черной шерстяной кофты и протянула руку за стопкой. В этот момент Ендрусь Язгот наклонился влево и всем своим весом оперся на Секеркову, выбив у нее из руки стопку. Секеркова бросила палку на пол и обеими руками принялась отталкивать Ендруся. Мартин ринулся на помощь. Ендрусь приоткрыл глаз и, не понимая, что происходит, попытался встать, но тут же рухнул на пол.
– Ты, террорист нажравшийся! – закричала со злостью Секеркова. – В Америке люди умирают, а тебе все равно! И водку мою разлил, пьяная морда!
– Мамаш, ну чео ты такая сеодня… – невнятно пробурчал Ендрусь, опершись одной рукой на скамейку и пытаясь встать. Однако через несколько секунд он отказался от этого намерения.
– Ой, Ендрусь, Ендрусь, совсем ты разума из-за водяры лишился. Да если б я была твоей матерью, я давно бы на тебе крест поставила и из хаты выгнала: иди куда знаешь. Потому как от тебя, пьяницы, детям твоим ничего, кроме стыда.
– Мамаш, ну чео ты, мамаш… – долетело до них с пола.
Секеркова только рукой махнула:
– Марцинек, подай мне палку, а то я и смотреть на него не могу. Хорошо, старая Язготова этого не видит, а то бы у нее сердце разорвалось. Это ж первородное ее дите. Водку мою разлил, сочувствия к Америке не имеет, что в мире происходит, не понимает. Боли других не чувствует… Марцинек, сходи, купи мне еще стопку, а то больно тяжело на душе. А я пока соберусь тут и подойду к тебе. Не хочется домой идти. От нервов ревматизм разыгрался, да и страшно мне чего-то сегодня. Как только Ямрожи утром ударил в колокол, я сразу поняла: беду возвещает. Но пожара вроде в деревне не видно, так я пошла в дом к ксендзу спросить. Вальчакова впустила меня, к телевизору проводила и стала объяснять, что был звонок, Ямрожему велели звонить в колокола, но что Нью-Йорк от Бичиц далеко, так что ничего опасного. Глупая эта Вальчакова, как овца. Тупая, как сапог. Какая разница, Нью-Йорк или Новый Сонч, если такое несчастье?… Ну ладно, иди к стойке, потому как надо выпить. Особенно сегодня. И от ревматизма, и с горя… Да и по поводу дня рождения, – печально добавила она.
– Пани Секеркова, так у вас сегодня день рождения? Правда?
– Ну да. И родилась я как раз во вторник. И Казичка моего тоже одиннадцатого родила. Но только он был воскресный. Так что родились мы в один день. Вот только я зажилась. Мать не должна хоронить сына. У Господа Бога, видать, ошибка какая-то вышла: я все еще по земле брожу, а Казика Он взял к себе. Что-то много у Него теперь ошибок. Вот и с Америкой сегодня тоже. Как будто Он чем-то другим занят, а от Земли отвернулся… – вздохнула она. – Ну какой у меня сегодня будет день рождения?! Горем сплошным отмеченный, потому что люди эти развалины в Америке до конца света не забудут.
Марцин склонился и поцеловал ей руку:
– Мои самые лучшие пожелания, пани Секеркова. На следующие сто лет. Вы даже не представляете, как я рад, что… – Он замолчал, подыскивая слова. – Что встретил вас в своей жизни.
– Что это ты сегодня, Марцинек, говоришь так, будто книжку про любовь читаешь? – хрипло засмеялась Секеркова и достала из кармана юбки пачку сигарет. – Как бы ты мог не встретить меня, ежели ты сын Марциновой? – тихо произнесла она, пытаясь скрыть, что растрогана. – Хороший ты мужик, Марцинек. Людей уважаешь и каждого готов выслушать.
– Пани Секеркова, – несмело поинтересовался Марцин, – я столько лет знаю вас, а вот как ваше имя, не знаю.
Она вытащила сигарету из пачки:
– Мама хотела дать мне имя Доброслава, но ксендз на крестинах накричал на нее, что имя это никакой не святой. Тогда она заменила на Магдалену. Отец этого никогда матери не простил и говорил, что она мало денег дала ксендзу в конверте. Дала бы больше, так он бы сразу припомнил святую Доброславу. А не припомнил бы, тогда бы придумал. Мама послушалась ксендза и звала меня Магдалена, а отец до конца жизни – Добрысей. Так что у меня было два имени. Отец, как приласкает меня, говорил – Добрыся, а мама – Магдаленка. Наверное, так и должно было быть, потому как для отца я была совсем другой, чем для мамы. Можно любить одно и то же, а называть по-разному. Если бы те, в Америке, знали про это, то колокола сегодня не звонили бы. И только когда папа погиб на войне, я стала Добрысей, потому как мама хотела, чтобы было по-отцовски. Она пошла к ксендзу и сменила мне имя на Добрысю. Чтобы в бумагах было, как отец хотел. А вот теперь, Марцинек, принеси мне водки…
***
«Надо же, это было всего год назад», – подумал Марцин.
В Новый Сонч он приехал в начале вечера. Сел в свою машину, оставленную недалеко от вокзала. Ехать в Бичицы ему не хотелось. И он свернул на улицу, ведущую к музею.
У дверей его кабинета лежала небольшая коробочка, завернутая в красивую бумагу. Марцин поднял ее, вошел в кабинет и включил компьютер. Потом распаковал коробочку. В ней, обернутая прозрачной пленкой с тонкой золотистой надписью «Villeroy & Boch», лежала белая фарфоровая кружка с фарфоровым же ситечком и крышкой. К кружке оливково-зеленой тесемкой был привязан черный пакет с зеленым чаем. И еще он в ней нашел сложенный листок красивой почтовой бумаги: