– Моцарта? – оживился Марцин. – Почему именно Моцарта?
Блажей усмехнулся:
– Помнишь сцену в «Амадеусе», когда Сальери в приступе зависти и ревности публично обвиняет Моцарта в том, что в его последнем сочинении «слишком много нот»? То же самое и с нашим пептидом Т. Так называемые эксперты, нынешние Сальери современной нейроиммунологии, всюду кричат, что в нашем пептиде «слишком много нот» и, по их мнению, сама мысль лечить им СПИД – чистой воды абсурд. Мне всегда казалось, что чем человек менее интеллигентен, тем больше он убежден в абсурдности того, что ему непонятно. Мир со времен Моцарта не изменился. Люди такие же нелепые: больше ценят свое мнение, чем реальность. И точно так же, как когда-то, забывают, что прогресс осуществляется исключительно благодаря реализации того, что сперва кажется невозможным. Сейчас у нас этап поиска других экспертов, которые заметят, что нот ровно столько, сколько необходимо. Занятие это страшно нудное, с наукой имеющее мало общего, и состоит оно главным образом в почесывании и щекотании чьего-то раздутого, как воздушный шар, эго. Как только достаточно хорошо почешем несколько отобранных эго, тотчас же начнем клянчить деньги. Нет никакой разницы, клянчишь ты одиннадцать миллионов долларов на проект или злотый на булку. Если нищенство не стало твоим образом жизни, то к концу дня испытываешь точно такое же унижение. Я не слишком отличаюсь от той девушки, что недавно просила у нас милостыню. В последнее время основным моим занятием является участие в коллективном нищенстве. И подобно ей, я, как только что-то выклянчу, поделюсь со всеми участниками группы, – иронически улыбнулся Блажей. – И точно так же, как те, что сидят у стены, я бездомный. Разница лишь в том, что я, идиот, бездомный по собственной воле…
Он замолчал, уставясь взглядом в пол.
– Потому мне не по душе то, что я делаю в последнее время. Ни здесь, ни в Варшаве, ни там, в Вашингтоне, – сказал он и взглянул на часы. – О, черт! Я должен ехать в институт. В девять у нас еженедельный семинар. А через несколько минут на улицах будут жуткие пробки. А без меня они не начнут.
Он вскочил со стула, обнял Марцина.
– Спасибо, что приехал. Напиши мне, когда доберешься до своего компьютера в музее. Обязательно нашили! – крикнул он, идя к выходу.
Марцин даже не успел встать, чтобы попрощаться с ним. Он допил чай и вышел на перрон. После бессонной ночи чувствовал он себя страшно усталым и боялся заснуть за столиком. В киоске на перроне он купил две бутылки минералки и газеты – читать в поезде. У киоска стояла скамейка, и он сел возле старушки, судорожно вцепившейся в чемодан, лежащий у нее на коленях. Худая нищенка из вокзального ресторана бродила по платформе, подходя ко всем подряд. В каждой руке она держала по откупоренной бутылке пива и попеременно прикладывалась к ним. Оказавшись у скамейки, на которой сидел Марцин, она остановилась, поставила бутылку на перрон и прошла так близко от него, что задела ногами его туфли. Старушка с чемоданом поспешно встала и отошла от греха подальше.
– Я люблю только себя! – крикнула девушка, поднимая бутылку. – Только себя. Понимаешь? Только себя…
Марцин молча смотрел на нее, никак не реагируя. Она села на скамейку. Положила руку на колено Марцину и, глядя ему в глаза, громко сообщила:
– Я спасла бы этот мир. Но у меня нет времени, потому что мне нужно забеременеть.
Вокруг громко засмеялись. Девушка огляделась и крикнула мужчине в костюме, стоявшему ближе всех:
– Ради тебя тоже, раб в галстуке, я спасла бы мир! Да, ради тебя тоже.
Сзади кто-то бросил:
– А может, перед этим, сестричка, ты умылась бы? И чуток протрезвела?
Смех заглушил ее ответ. Девушка вскочила со скамейки и в испуге побежала к небольшому строению в конце перрона, выкрикивая ругательства. И тут подошел поезд.
Набит он был битком. Стоя в коридоре, Марцин читал газеты. Среда, одиннадцатое сентября. Ровно год после трагедии в Нью-Йорке. На первых страницах – фотографии и комментарии.
Уже год…
***
О террористическом акте Марцин узнал, наверное, самый последний. Он заперся у себя в кабинете в музее, писал какой-то срочный отчет, и вдруг около одиннадцати часов ударили колокола в соседнем костеле. А потом зазвонили и во всех других костелах Нового Сонча. Они все не утихали, и он, обеспокоенный, спустился вниз. С детства он помнил, что, когда в Бичицах начинали во внеурочное время бить колокола, мама закрывала его вместе с братьями в своей спальне и выпускала, только когда устанавливалась тишина. И для нее, и для него церковные колокола, которые звонят не для того, чтобы призвать верующих на молитву, ассоциировались с опасностью и страхом. Музей был пуст, а входные двери заперты, чего раньше в рабочее время никогда не было. Он торопливо взбежал наверх и постучался к хранительнице. Она не прореагировала, когда он вошел. Она сидела за столом и слушала радиоприемник…
Вечером дома, в Бичицах, он сидел, смотрел на экран телевизора, где постоянно повторялись кадры падения башен-близнецов Всемирного торгового центра, и мучительно пытался представить, что чувствовали эти люди, замурованные в двух гигантских железобетонных параллелепипедах, когда трескался пол, складывались стены, обрушивался потолок. Насколько сильно они боялись? Или, может, стыдились своего страха, до самого конца веря, что вон тот малосимпатичный коллега завтра будет их высмеивать и издеваться? Они молились или, напротив, проклинали Бога? О чем думали и кого или что проклинали те, кто не верил в Бога? Быть может, тоже Бога, рационального смысла которого они не могли найти в предшествовавшей жизни, но в которого поверили в последние секунды перед смертью, чтобы было кого проклинать? Что вспоминали они в эти последние секунды? Свою первую или последнюю любовь? Или же, убежденные, что смерть всегда связана с какими-то анонимными, незнакомыми людьми с телеэкранов, вообще не допускали мысли, что это их последние секунды, и вопреки всему исключали возможность, что эта катастрофа унесет их жизнь, забыв, что любая катастрофа никак не связана с понятием справедливости? А если поняли, что через мгновение умрут, то смирились с этим и придала ли грядущая смерть их фрагментарной и сумбурной жизни некую цельность? И если они вообще были в состоянии думать – он сам прекрасно знает, как панический страх в один миг выключает работу мозга, – что думали в эти несколько последних секунд о своей жизни? Видели ли в ней хоть какой-то смысл или в это последнее мгновение осознали ее полную бессмысленность? Чье имя произносили они тогда? Ребенка, матери, отца, жены, любовницы или продавщицы в булочной, где они каждое утро по пути на работу покупали булочки на завтрак? О чем сожалели? О своих изменах или о том, что ни разу не изменили? Кому хотели бы в этот последний миг признаться в любви? Чье лицо стояло у них перед глазами в миг смерти? А быть может, иррационально, перед абсурдом бессмысленного внезапного конца просто-напросто поверили, что смерть – всего лишь очередное событие в жизни, после которого все начнется сначала и каждый снова повторит свою судьбу?
Или же они умирали со злобой, испытывая гнев и ярость, но не потому, что умирают, но потому, что приходится умирать так банально? Выйти рано утром из дому, оставив на холодильнике прижатый магнитом желтый листок: «Дорогая, утром не успел пропылесосить квартиру, сделаю вечером. Я люблю тебя», – и умереть после полудня по причине чьего-то фанатизма, ни смысла, ни значения которого ты даже не представляешь, – это до того банально, что даже недостойно смерти. Особенно собственной смерти.
Собственная смерть, если вообще о ней думаешь, воспринимается с величайшим почтением. Как нечто уникальное и исключительное. Точно так же, как уникальным и исключительным для каждого является его жизнь. Человек убежден, что его смерть станет концом света. И не верит, что это будет конец только и исключительно его света. На следующий день снова выйдут газеты, снова опоздают поезда, снова будут пробки на улицах, а в пекарне на углу люди будут покупать свежие булочки. Как ни в чем не бывало…