ЗАКОН ЕДИНСТВА И БОРЬБЫ…
1975 год
Ох и полощет! Красотища-то! Сурово-серое, затянутое низкими кучевыми облаками и… такое родное небо пригоршнями бросало чистейшую, просоленную балтийскими ветрами воду на купол Исаакиевского собора, скрещивало шпаги со стрелой Петропавловского шпиля и питало без того полноводную Неву, грозясь вывести ее из берегов!
А людей сколько! И какие люди! Чистенькие, аккуратные. Деловито-торопливые. А машин-то, машин! Литовский забит до невозможности. На площади Восстания гудеж клаксонов. Мышь не проскочит меж кузовами. А с Невского все прибывают и прибывают.
Вот он – любимый и милый сердцу Ленинград…
Иннокентий Монахов стоял у выхода из Московского вокзала, в промокшей до нитки ветхой одежонке, выданной на вещевом складе ИТК согласно описи при освобождении. Он с удовольствием подставлял обветренное лицо ливню и блаженствовал, чувствуя, как холодные струи стекают с бритой его головы по шее на спину и грудь, вызывая зябкую, но приятную дрожь.
Справка об освобождении была обернута в целлофановый пакет и хранилась во внутреннем кармане жакета.
– Я лю-у-ублю тебя-а-а!!! – невольно вырывалось у него из груди, а руки раскинулись по сторонам, словно крылья для полета. Только теперь он понимал, насколько любит этот древний и прекрасный город.
«Приземлил» его строгий голос, неожиданно раздавшийся над самым ухом.
– Гражданин, ваши документы!
Постовой милиционер возник, словно из-под земли, и стоял перед ним, прикрываясь от дождя широкой серой плащ-накидкой.
От нахлынувшего лирического настроения и следа не осталось. Зло сплюнув через зубы, Кешка затравленно взглянул на постового и достал из кармана справку – единственный документ, удостоверяющий сейчас его личность и дающий сразу все необходимые рекомендации и характеристики.
– У-у-у! – многозначительно протянул милиционер, разглядывая справку, не вынимая ее из целлофана, чтобы не замочить под дождем. – Вот они мы кто такие будем-то на самом деле, гражданин Монахов! – многословно, но и никуда не торопясь, выговорил он. – Пройдемтесь в отделение!
– Да качумай, начальник! – как мог добродушно попытался Кешка «врубить» привычный лагерный базлан. – Я ж неделю, как от кума! До дому до хаты! Ща ласты на печку, зубы на полку и – тише мыши!..
– Захлопни помойку, урод! – резко оборвал его постовой. – А ну пошел! Вперед! – Он схватил Кешку за плечо, развернул его на 180 градусов и толкнул в спину.
Ну здравствуй, любимый город…
В отделении милиции справка об освобождении была еще и еще раз проверена, осмотрена чуть ли не под микроскопом и даже обнюхана. Самого Кешку подвергли такому шмону[63] , какого он не видывал даже в лагере. Залезли даже в то место, о котором и говорить-то вслух не совсем прилично. Потом дежурный офицер со всего маху залепил ему армейской латунной пряжкой на кожаном ремне по тому самому месту и удовлетворенно гавкнул:
– Свободен!
Все! Он свободен! И забыть, к чертовой матери, все прошедшие годы, как страшный сон. А что вспомнить? Вспомнить, что в Ленинграде его ждала мать.
И не просто в Ленинграде, а в трех с половиной минутах ходьбы от вокзала. Правда, переписку с ней Кешка прервал еще в конце шестьдесят пятого, когда ему накрутили к оставшемуся году отсидки еще восемь – за попытку побега и участие в бунте. Тогда казалось, что никогда он из-за колючки не выберется.
Мать писала вплоть до середины шестьдесят шестого. Все надеялась, что Кешку скоро освободят. Ан нет. Судьба распорядилась иначе. И нестерпимо стыдно было писать ей обо всем происшедшем. А потому Кешка замолчал. Мать обращалась и к начальнику колонии. Подполковник Загниборода, а позже и его преемник «вникали» и «реагировали». Замполит зоны проводил с осужденным Монаховым душеспасительные беседы. Но они вызывали в душе Кешки лишь тупую озлобленность.
Вот он где срабатывает, закон единства и борьбы противоположностей. Сердце рвется на куски от жалости к родному человеку, а рука не поднимается написать и покаяться в собственных грехах, отчего чувство вины лишь усугубляется. Теоретическая невозможность совместного существования двух разнополюсных посылок на практике обращается убийственным смятением души.
Обратная дорога – от отделения милиции до Московского вокзала – заняла не более четверти часа. А уж тут рукой подать. Бегом по Лиговке к пятьдесят шестому дому. Вход прямо с проспекта и – на второй этаж.
Дверь справа. Второй звонок снизу. Здесь прибита длинная и узкая деревянная планка, на которой укреплены пять кнопок. Вот под второй снизу и должна быть приклеена картонка с надписью «Монаховы».
Стоп!!! Никакой планки тут нет. Что за ерунда? И сама дверь совершенно другая. У них была обычная двустворчатая деревянная дверь, неровно выкрашенная масляной половой краской. Кешка отчетливо это помнил. Ведь дверь когда-то красил его отец. Он пришел из своего кабака пьяный вдрабадан, поругался вочередной раз с матерью и, чтобы как-то отвлечься, вытащил из чулана жестяную банку с коричневой краской. Краска была старая и негодная. Ложилась на дверную фанеру сгустками и подтеками, да так и присохла. Соседи по коммуналке назавтра ахали-охали, но перекрашивать дверь никто не стал.
Теперь эта же дверь аккуратно обита черным дерматином, прошита бронзовыми гвоздями с фигурными шляпками. И звонок рядом всего один. А на самой двери отполированная латунная табличка «ВОЛОГЖАНИНА Клавдия Николаевна».
Бред! Кешка, не веря своим глазам, пошел вниз по лестнице. Шагнул из парадной на тротуар Лиговского проспекта, осмотрелся по сторонам. Справа Московский вокзал и площадь Восстания. Перед ним трамвайные пути. За ними, на той стороне, рюмочная, где каждому желающему наливали по сто пятьдесят и подавали бутерброд с килькой. За плату, конечно. С раннего утра и до позднего вечера.
Кешка оглянулся и посмотрел на номер дома. Точно – «пятьдесят шесть». Следующий – «пятьдесят шесть „А»». Ошибки быть не могло. Он вновь ступил в парадную и неуверенно стал подниматься по ступенькам.