Круглов притворно закашлялся, повел глазами на самого придирчивого слушателя, Вадима Соколова.
— Так распротак-то! Меня там не было! — неожиданно для всех пробасил вдруг Башмаков.
Все обернулись к нему. Он что, сдурел, что ли? Это же сказка, а проще говоря — выдумка.
— Меня там не было! Вот бы затесаться! И водка была?
— А то как же! — не моргнув, соврал Тимофей, довольный, что про-брало-таки мужиков и «кипишу» не миновать-стать. Засмеялся. — А то как же! И водка, — повторил он, — чистая, как божья слеза. И это еще, вот… шимпанское. Иван им ром запивал.
— И закусь? — спросил Никодим, жадный до еды; без доброй закуски он даже в мастерской не пил.
— И закусь на ять! Шашлык, холодец рыбный со щурьбою — все чин-чином!
Тимофей подумал минуту-друтою, помолчал, трогая рукой губы, чтобы не рассмеяться; «Это вам не наш брат. Прынц, он прынц и есть».
И мужики закипели кипнем. Стягивали с себя шапки, телогрейки, распахивали воротники рубах. И хотя дома сказали, что идут к Тимофею «погуторить часок», — перекорам не было конца, добрались до истины. Сенька Колышкин не мог понять главного; откуда в жаркой стране взялась русская горькая, шампанское и щурьба…
— Профан! Дуралей! — орал Сеньке в ухо Башмаков. — Бестолочь! Ты газеты читаешь ай нет? Мы же торгуем со всеми странами!..
— Да это когда было-то! Когда! Подумай!
Круглов нарочно подпустил и русскую водку, и щурьбу, которую любил до страсти. Мужикам многое было непонятно. Никодим схватил Башмакова за рукав, их уговаривали расстаться, в конце концов усадили по разным концам скамьи. Между тем Тимофей смаковал, додумывал. Выдумщик, он знал, что ссоре не быть, и терпеливо ждал, когда мужики утихнут, «перегорят».
— Водку в этих странах не пьют, — заключил Никодим. — Там жарища — страшное дело! С похмелья морда треснет. Голова треснет, как арбуз.
— И я про то же! — согласился Ванька, отирая с раскрасневшегося лица пот. — Дураку ясно; там сухое жрут, кислятину эту. Я раз искал-искал водку с получки, и туда и сюда, и у Нюрки клянчил — нету, хоть ложись и помирай. Нюрка говорит — жри сухое, я и начал лакать прямо из горлышка; вода водой. С полведра выпил, ни в одном глазу. Пришел домой, баба рада-радешенька: с получки, а трезвый. А меня так и мутит, так и крутит с кислятины, кишка на кишку войной пошла.
— Да будет вам, архаровцы, — урезонивал Башлыков, мужик степенный, не курящий, не пьющий. — Далась вам эта водка. Дайте досказать человеку. Вали, Тимоха, толкуй. Чем дело-то кончилось? Не сипи, Никодим-ка, слушай! Сядь, сядь! Ну чего ты окрысился?
— Правда, чего ты, Никодим, взбеленился-то? Пришел слушать — сиди, — мужики свалили все на Никодима и угомонились-таки.
— Сидит знахарь за столом, жует так, что за ушами трешшить и в брюхе пишшить, — продолжал Тимофей байку. — И так нагрузился, напоролся, рассолодел, что чуть не уснул за столом. Растолкали его. Поднял он головушку буйную, глянул прынцу в лицо и говорит со смелостью пьяного: «Пойду я домой! Погудели хорошо, пора и честь знать. Меня дома жинка ждет. Она у меня строгая, сгоряча может сковородником зашибить, очень даже просто». — «Куда? А свадьба? А наш уговор? Завтра же оженю тебя на дочке! В стыд-позор не вводи меня своим отказом». — Это султан-хан-то Ивану толкует. «Не хочу я на ней жениться, не глянулась она мне. Моя Марютка лучше…» Как услыхал те слова султан-хан, озлился, ажник скосоротился и с лица пропал: «Моя дочка первая красавица! Ее богатый человек сватал. Ты что, дурак?!» — «Никакая она не красавица, — это знахарь с пьяных глаз отвечает. — У ей ни рожи, ни кожи, ни сзади, не спереди — словно доска, подержаться не за что! И лицом черна, чернее сажи, аж синя малость…» Султан-хана затрясло со злобы: «Я тебя, су-укина сына, в тюряге сгною! Эй, стража, связать лекаря, бросить в яму, пусть там проспится. Вон отсюдова, пьяная харя!» Иван очухался, почуял беду; по коридору бежала свита. Он, не раздумывая, шмырк в окно да и был таков, Митькой, как говорят, звали…
— Неужто убежал?
— Ушел?
— За милую душу ушел! — ответил Тимофей кротко. Подошел к окну — было темным-темно.
— Вишь вот, молодец этот знахарь, — говорил Никодим. — Пьян-пьян, а усек, что дело керосином пахнет.
— Что же у ей в горле-то было? — спросил Тихон, высокий, горбоносый, с большим кадыком, сидевший до этого молча и прямо.
— Что было-то? А Бог ее знает… Лихоманка какая-то, а может, и рак.
— А кто слушает, тот дурак, — вставил Соколов.
— Да ведь это все неправда? А? Враки? Ну, Тимоха, горазд же ты на байки, ей-ей, горазд!
— Сказка ложь, и я то ж. — Круглов улыбнулся мило и виновато.
В доме сделалось еще веселей, теплей и уютней. Тимофей все подкидывал березовые поленца в огонь. Сидел он на корточках вполоборота к печи, словно грелся не от нее, а от людского общества, так любимого им. Перевалило за полночь, кое-кто позевывал, но странное дело: ни один даже и не заикнулся о глубокой ночи, о том, что завтра с рассветом на работы.
Пересудам не было конца-краю. И, как это всегда бывает в теплой мужской компании, не упустили из виду и женщин. Никодим, вспоминая гарем, допекал Тимофея вопросами… Женька Комов заинтересовался болезнью принцессы.
— А что, всяко бывает, — говорил он. — Я однова так-то ходил-ходил по докторам с шишкой на носу. Посмотрят, пощупают, — пройдет, — говорят. Это, мол, жировик. Прописали примочки — и все. Я им: мне срам с шишкой на носу, как у алжирского бея. Пришел домой, ногтями выдавил, водкой прижег — как рукой сняло. Так-то, верно, и знахарь этот: он ей, прынцессе-то, горловик размял, она с испугу-то гаркнула, у ей все гноем и вышло. Так, Тимоха?
— Так, так… А то как же!
— А я раз в райцентр наладился гусей продавать, — рассказывал Соколов. — Села ко мне в телегу девка молодая, горделивая, городская, как видно. Штанцы кофейного цвета, брови наведены черным, знаете, с изломом. То да се, шире-дале, я гляжу на ее одежды, смеюсь. Она мне: «Чего зубы скалишь?» — «Больно уж, отвечаю, штанцы широки… Я в моряках такие нашивал…»
— Погодите, братцы, — умолял Комков, — дайте еще послушать! Ти-мох, а Тимох, расскажи на сон грядущий какую-нито быль али событие. А то верится и не верится… Расскажи, а то моя баба придет, по шее накостыляет. Я ведь украдкой к тебе…
— Что ж, быль так быль. Да ведь опять не поверите, черти полосатые.
— Поверим!
— Сказывай.
— Давай!
— Давным-давно это было. В нашей деревне жил-был поп Онуфрий. Жаден до крайности. А братья Гришановы — одного звали Валетом, а другого Победимом — такие были прожженные сукины дети, что все их боялись. Они так и заявляли о себе: «Мы, Валет и Победим, усех людей поедим!» На испуг брали, на пушку — таковские ухорезы. Бывало, работники в отхожий промысел наладятся, топоры под ремень — и айда по чужим местам деньгу заколачивать. Валет и Победим — тоже для видимости берутся за топорики. Пошушукаются промеж себя и пойдут шаркать по церквам, по амбарам да клетям. В избу чужую задуться — это для них плевое дело, самый что ни на есть для них вкус… Рожновские, конечно, догадывались, что Гришановы промышляют не плотницкими делами, а помалкивали, боялись. Пахом раз видел их обоих в лесу, с топориками, с базара кого-то поджидали. «Иду, — Пахом рассказывал, — бреду лесом, а они под кустом устроились косушку распивать. Здорово, мол, Пахом! А сами топориками поигрывают, по сторонам поглядывают. Поскорее, говорят, проходи, мешаешь нам дерево выбрать». А Пахом гол как сокол, что с него взять. Они его и не тронули.
Деньга у Гришановых водилась несметная, черная, не трудовая. Перепьются, бывало, и промеж себя драку затеют для потехи. Как начнут дубасить друг дружку, мужики кинутся разнимать, а Гришановы только того и ждут; оба кинутся на чужаков, смертным боем их бьют, да все с выкриками: «Бей своих, чтоб чужие боялись!» Прощелыги были ужасные, рожновским от них тошно было.
И вот как-то пришли братья с промысла при деньгах, напоили мужиков, а те и рады-радешеньки на дармовщинку… Ну, то да се, разбалакались, разговорились и вспомнили про попа Онуфрия. Кто-то из мужиков возьми да и сболтни, что у попа золотишко в подполе зарыто. Валет подмигнул Победиму, Победим Валету, и говорят друг другу по фене, чтобы другие не поняли: